Глеб Шульпяков

ХАРМС КАК СТРАХ

в"Огоньке" http://www.kommersant.ru/doc/2225307

 

1.

Между «Хармс» и «страх» разница в одну букву, и эта буква «м».

«М» как «мы», читатели. Те, кого при жизни Хармс так и не увидел.

Хармс, о котором я хотел бы говорить, это предположение, «попытка». «Эссе» в буквальном смысле. Но поскольку Хармс и есть «попытка» (преодолеть литературу, выскочить из времени), то — почему бы нет?

Поводом к прозе у Хармса часто оказывался случай. Заурядное, бытовое происшествие. Заметка в газете, например — или склока на коммунальной кухне. Анекдот из жизни советских литераторов. То, что составляло «материю» эпохи, ее пестрый городской быт, соткавшийся из послереволюционного хаоса; его сословной, идейной и религиозной мешанины.

Этот быт окончательно унифицировался, то есть «осоветился» к середине 30-х годов. Как? Мы прекрасно знаем по кино, литературе и зодчеству. По тому, что сформировало «большой сталинский стиль». Но за фасадом эпохи пряталось то, что составляло ее суть и было подлинным двигателем времени. И этой сутью, этим цементом эпохи — был страх.

Абсурд — это действие или явление со скрытым мотивом — или лишенное мотива. То, что существует без объяснения и противоречит логике повседневности. Внешне проза Хармса относится именно к этой категории: литературы, которая сталкивает несовместимое. Однако при чтении меня, например, не покидает ощущение железной логики, которая за этим калейдоскопом спрятана. Предположим, что эта логика — логика страха. Страха в одночасье сгинуть за парадной дверью времени. «В репрессивной сталинской машине» — как сказали бы мы сегодня. О которой обыватель того времени ничего не знал, конечно.

Это был страх беспочвенный, хичкоковский. Просто попытаемся представить себя на их месте. Психологически — влезть в шкуру. Вспомним, что людей забирали внезапно, без видимой причины. Ночью. Вчерашний собутыльник исчез, дверь его комнаты опечатана. А потом исчезают те, с кем он выпивал. Или не выпивал. Да просто жил по соседству, ходил в баню. И вот — теперь в его комнате живут другие люди. Не говоря о тех, кто исчезал в силе и славе. Кто считался честью эпохи. Просто через некоторое время газеты писали, что это не «честь», а оборотень, шпион иностранной разведки. И что приговор трибунала уже приведен в исполнение.

«Машина смерти» работала так, что у обывателя не оставалось времени даже подумать — что происходит? Чтобы все осталось в рамках повседневной, будничной жизни. Нелепым, как сказал бы Хармс, «случаем». Как будто ничего страшного не произошло, надо только сделать погромче радио. А человек — ну что человек? «Съел антрекот, икнул и умер». А «оффицианты» вынесли его в коридор и положили на пол вдоль стены, прикрыв грязной скатертью».

Вот и всё — абсурд, хохма! Игра случая, ведь по-другому происходящее объяснить невозможно. Но что делать в этой игре со ставкой? С жизнью человека? Так абсурд превращался в страх. Растянутый во времени, спрятанный внутрь и не стихающий, как зубная боль, — страх, ставший повседневностью. Если нет причины, почему забрали Ивана Ивановича, то где гарантия, что завтра не заберут Антонину Алексеевну? И что нужно сделать Антонине Алексеевне, чтобы этого не случилось? Если никакой логики здравого смысла здесь нет?

Проза Хармса есть художественная форма этого страха. Страх есть внутренний двигатель его сюжетов. То, чему подчиняются, сами того не понимая, персонажи, и мы вместе с ними. Один из первых художественных «откликов» на то, что происходит, я вижу в ранней вещице Хармса 1929 года «На набережной нашей реки собралось очень много народу. В реке тонул командир полка Сепунов…»

« — Утонет, — сказал Кузьма.

— Ясно, что утонет, — подтвердил человек в картузе.

И действительно, командир полка утонул.

Народ начал расходиться».

Первые разоблачительные процессы над «командирами» к 1929 году стали частью политической жизни страны. До массового террора оставались считанные годы. Но ведь человек живет в маленьком, обывательском времени, он ничего не знает о будущем. Или знает — но только то, что ему говорят по радио и в газетах. Он смотрит на происходящее с равнодушием зеваки. Это не я, думает он. Это не со мной. Это у них.

Но уже к середине 30-х страх репрессий проникает в каждую комнату.

Теперь «человек в картузе» может заявиться к каждому.

Что такое советская тюрьма и сталинское правосудие — мы хорошо знаем по романам Домбровского. В основе этого «правосудия» лежит целесообразность. Чтобы государство стало несокрушимым, надо всех граждан сделать виновными. Заочно, на всякий случай. Заставить жить и работать в страхе перед наказанием за эту «вину». Чтобы человек сам — сам! — нашел, если понадобится, в чем он перед государством виновен. Старый, но какой эффективный метод — с реальными пятилетками в три года, со стремительной индустриализацией. С египетскими, так и хочется сказать, пирамидами.

С этой, одной из чудовищных с гуманистической точки зрения, формой абсурда, абсурда правосудия «по-сталински», Хармс имел дело при первом аресте. Вспоминает жена Хармса Марина Дурново: «Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. Но вскоре он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками (на детских утренниках во Дворце пионеров. — Г.Ш.). Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали».

Это ощущение — изумления перед собственной беззащитностью, когда тебя можно вот так, без предъявления обвинения, выдернуть как вещь (или, говоря по-хармсовски, как «сор») — просто вынуть из привычного хода жизни и превратить в подследственного, — это ощущение я чувствую во многих, вроде бы легкомысленных, юмористических вещицах Хармса. В «Сундуке», например, — когда человек добровольно залезает под крышку и с ужасом ждет, чем это кончится (общеизвестно, что большинство судебных дел основывались на самооговорах). Или во «Сне» — поскольку, отпущенный на свободу, человек не может воспринимать то, что с ним произошло, иначе как сон или наваждение. Логических объяснений — почему его забрали, почему отпустили — у него нет. Он остается жить, да — но раздавленный этим абсурдом. Уничтоженный страхом, что этот абсурд повторится. А он повторится, ведь почти все, прошедшие через первый арест, впоследствии были арестованы повторно и окончательно.

Мы это знаем, но тогдашний обыватель? Вот как психологически точно (хотя литературоведчески и недоказуемо), передается это ощущение в вещице «Хвастун Колпаков»:

«Вытащили они Федора Федоровича из воды, сняли с него водолазный костюм, а Федор Федорович смотрит вокруг дикими глазами и все только «няв… няв… няв…», говорит.

— То-то, брат, зря не хвастай, — сказали ему водолазы и ссадили его на берег.

Пошел Федор Федорович Колпаков домой и с тех пор больше никогда не хвастал».

Колпаков идет домой. Но тот же «Сон», он кончается скверно, потому что «Калугина сложили пополам и выкинули как сор». Кому нужен человек, побывавший там? Соседи напуганы, они делают вид, что не узнают его. Этот синдром «неузнавания», он есть во многих вещицах Хармса — взять хотя бы случай со столяром и аптекой. Или историю про Антона Антоновича, который взял и сбрил бороду:

«Да как же так, — говорил Антон Антонович, — ведь это я, Антон Антонович. Только я себе бороду сбрил».

«Ну да, — говорили знакомые. — У Антона Антоновича была борода, а у вас ее нету».

«Да что же это, в самом деле, — говорил, разозлясь, Антон Антонович, — кто же я тогда, по-вашему?»

«Не знаем, — говорили знакомые, — только вы не Антон Антонович».

Хармс никогда не был иллюстратором своего времени. Никогда напрямую не говорил о нем. Повторяю, он писал свои вещи из быта, который был пропитан страхом. И этот страх определял художественную логику. Как и многие из его круга, Хармс не мог не понимать, что происходит. Но реальные масштабы катастрофы — те, которые мы видим только сейчас, на расстоянии времени — не мог представить даже после 37-го года, когда был арестован его близкий друг, поэт Николай Олейников. Только страх — разлитый в воздухе — что-то подсказывал ему. «Сейчас такая жизнь, — говорил он жене, — что если у нас будет общая фамилия, мы потом никому не сумеем доказать, что ты это не я. А так у тебя всегда будет оправдание: Я знала и не хотела брать его фамилию… Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич…»

Так, собственно, и вышло.

Повседневный внутренний страх — невыносим, он всегда ищет выход. Таким выходом, выхлопом становится агрессия. Такая же немотивированная, как и сам страх. Этой агрессией буквально кишит проза Хармса. Откройте наугад любую страницу — и вы провалитесь в настоящее побоище, в «Страшный суд» Босха: «Елена била Татьяну забором. Татьяна била Романа матрацом. Роман бил Никиту чемоданом. Никита бил Селифана подносом. Селифан бил Семена руками. Семен плевал Наталье в уши. Наталья кусала Ивана за палец…» и т.д.

Кстати, идеальная обложка для прозы Хармса (Босх).

Внешне абсурдная, агрессия в прозе Хармса имеет внутреннюю логику. Мы эту логику не понимаем, но чувствуем. Читая Хармса, мы точно знаем: это не нонсенс, не нелепица. Тут есть общий знаменатель, и этот знаменатель — страх. Невроз, вызванный этим страхом. Именно страх написал (не описал!) — Хармс, хотел он того или нет. Он превратил страх в литературу, а литературу — в его документ. В диагноз. Преодолел и литературу, и страх, и свое время — тем единственным способом, который время ему оставило. Освободился — за что время его и раздавило, и слопало.

 

2.

Я пишу это эссе в поезде между Берлином и Бонном. Расстояние между двумя столицами Германии — почти как между Москвой и Питером. Времени достаточно, чтобы спокойно во всем разобраться.

Для начала я бы хотел понять рифмы. Как удивительно все сошлось, как закольцевалось. Смотрите: двадцать пять лет назад я не мог и подумать, что буду писать о Хармсе в немецком поезде. Потому что и Хармс был под запретом, и границы закрыты, и берлинская стена каменной. Двадцать пять лет назад никто не мог и подумать, что Берлин снова будет единый город. Что «советская Германия» исчезнет с карты мира, как сон, как наваждение. И наш человек будет свободно перемещаться по миру.

Однако все случилось так, как нельзя было и представить.

Хармс издан, Берлин свободен, я еду в немецком поезде.

Но Москва? спрашиваю я себя. Ведь это был символ — перенос столицы из Петрограда, который замысливался как Санкт-Петербург, как европеец. И вот столицей снова становится азиатский, ордынский город. Москва, где всё всегда держалось на страхе. На повиновении этому страху. В сущности, это был переезд в страх.

Я хорошо помню возвращение Хармса к читателю, я был этим читателем. Одним из тысяч, о ком Хармс не мог и помыслить. В самом конце 80-х они печатались «пачками»: запрещенные философы, поэты, прозаики. Те, кто при жизни своего читателя толком не видел. Есть точная дата возвращения Хармса, это 1988-й год. Год выхода в ленинградском отделении «Советского писателя» его избранного «Полет в небеса». Синий томик в твердой обложке — мы, первокурсники, зачитывались этой книгой. Разговаривали цитатами, буквально.

Советский Союз называли Империей Зла, но спросите себя — какого? Того страха, о котором сказал и Булгаков. И вот четверть века назад этот страх уходил из города. Из жизни. Хармс возвращался, а страх уходил, тоже символ. Выветривался из Москвы как смрадный воздух. Хотя что это был за страх, если вдуматься? Да, его еще носили в себе наши бабушки и дедушки, но уже наши родители вряд ли по-настоящему знали, что это такое.

«Тише, тише!» — одергивала мать, кода отец начинал разговоры о политике.

Вот и все, что осталось от того страха.

Хармс минус страх есть чудачество, эксцентрика. Свобода складывать сюжеты без логики. Именно так часто воспринимают Хармса сегодня. Так хотели воспринимать его и мы — тогда, в студенчестве. Когда всё снова, как после 1917-го, разорвалось, разлетелось. И по-новому сошлось, перемешалось. Когда жизнь в Москве стала непредсказуемой, а привкус абсурда витал в воздухе. Эту «открытость», которую еще называют «свободой», я хорошо помню, все мы тогда были персонажами историй с открытым финалом. Персонажами Хармса, у которого тоже до последнего неясно, чем дело кончится. Мы не чувствовали у Хармса страха, мы впитывали его свободу. О том, что это свобода человека, преодолевшего страх — я не мог и подумать.

Эпоха Хармса зеркально отразилась в нашем — том — времени. Повторилась с обратным знаком. Но, какие бы зигзаги ни делала российская история дальше, как бы ни повторяла саму себя, как бы ни кусала себя за хвост — этот страх уже никогда не вернется, потому что теперь у Хармса есть мы, читатели.

Кстати, «Полет в небеса» можно запросто найти в букинистах.