Глеб Шульпяков

РЕВИЧ

 

 

ПОЭМА О НЕДОПИСАННОМ СТИХОТВОРЕНИИ

В то лето жаркое в конце июля

я жил в Крыму, и девочка моя,

разбуженная солнцем и листвой,

со смехом сбрасывала одеяло

и по нагретой гальке босиком

к парной воде бежала от ступенек,

и перед нею синева сияла,

в её глазах прозрачных отражалась,

волною подымалась до коленок

и пеной щекотала ей ступни,

и дочь моя смеялась и, визжа,

в притворном страхе отбегала прочь.

Мы вместе окунались в эти волны,

и нас широкий обнимал залив,

и зубья скал нас охраняли справа,

а слева мыс, похожий на тритона,

морщинистый, сползающий к воде.

 

Мне говорил мой друг: “По мне бы лучше

одно стихотворенье раз в году,

но так, чтоб это был тот самый случай,

когда уже совсем невмоготу,

когда слова в гортани, словно пуля

в патроннике”.

 

Так вот, в конце июля

я жил в Крыму. И я совсем забыл

о том, что смертны мы, что жизнь тревожна.

Я часто брал гарпунное ружье,

резиновые ласты — два хвоста

русалочьих — и брёл за дальний мыс,

где пенились в забытой бухте скалы,

и погружался в зелень глубины,

и всё старался разглядеть скольженье,

изгибы и свеченье рыбьих тел.

Ни разу не пришлось метнуть гарпун,

и всякий раз ни с чем я возвращался.

Две-три минуты горького молчанья —

и от моей ребяческой досады

следа не оставалось. Среди скал

плескалось море, гор касались тучи,

и вдоль прибоя плавная, как рыба,

шла женщина с ребёнком на плече.

Так вот, в Крыму в то лето я забылся.

О чём писать? О радости? Как скучно!

А море свой вращало полудиск,

и полудиск луны всплывал над морем.

Посапывал ребёнок на подушке,

щекой уткнувшись в мягкий кулачок.

Приятелю ответил я когда-то:

 

“Конечно, без волненья речь мертва,

но, стоя под прицелом автомата,

ты стал бы в стих укладывать слова,

не забывая рифмовать при этом?”

Он проворчал: “Всё это — дважды два

И детский писк…”

 

Так вот, однажды летом

я жил к Крыму. Проклятье! Две недели

ни ветерка, ни мысли, ни черта,

лишь розоватый виноград в тарелке

да угли раскалённых помидоров,

за окнами листва, в просветах — море.

И вдруг мелькнуло: вьюга и деревья,

похожие на голенастых птиц.

И я подумал: холодно деревьям —

и записал две строчки. И забыл.

Проснулся утром, снова вспомнил птиц

и вздрогнул: “Мёрзнут бедные в снегу”, —

и записал ещё две-три строки.

Потом с ружьём гарпунным на плече

по битой гальке шёл я к дальней бухте,

шёл по снегам, и птицы шли за мной

и мёрзли голенастые.

И тут

меня окликнули. Я обернулся.

Жена моя и дочь за мной бежали,

две женщины, две девочки, две птицы,

одна большая, а другая кроха.

И протянула мне жена листок.

Я понял — телеграмма. Надорвал.

Три слова: “Вылетай скончалась мама”.

Скончалась мама. Может быть, не мне?

Нет, всё на месте: адрес, имя… Мама…

И дочь спросила: “Папа, что случилось?”

Да… что случилось? Всё исчезло: море

зеленоватое и облака,

подкрашенные жёлтым, и хребет —

костистый профиль на голубизне,

и птицы на одной ноге, и вьюга.

И только мама рядом, только мама,

худая, горбоносая, моя,

с моими сероватыми глазами.

И я сказал: “Лечу. Вы оставайтесь.

Я сорок пять рублей возьму в столе.

Мне на дорогу хватит. Я пошёл”.

Что говорить! Я был ужасным сыном,

я уезжал и писем не писал,

я вспоминал о маме лишь тогда,

когда она сама напоминала.

Бывало, позвонит по телефону:

“Зайди ко мне. Болит сегодня сердце”.

А в день, когда порог переступил я

впервые после долгих лет разлуки

и сбросил с плеч потёртую шинель,

не улыбалась мать, не причитала,

лишь по губам я прочитал: “Вернулся”.

И, обнимая сухонькую спину,

я вдруг подумал: “Стала меньше ростом”.

Что говорить! Я был ужасным сыном.

Она мне говорила: “Посиди.

Поговорим. Совсем тебя не вижу”.

Я отвечал: “Мне некогда. Бегу”.

Не надо было ехать в этот Крым.

Всегда куда-то я летел и ехал.

И в первый раз теперь я в ней лечу.

В последний раз.

 

Мне говорил мой друг:

“Поэтов тьма, и все кропают, черти,

но чтобы разорвать привычный круг,

слова должны быть как за час до смерти”.

 

Так вот, внизу остался жёлтый луг

аэродрома, коробки домишек,

и самолёт воткнулся в облака,

в иллюминаторе возник туман,

потом слепящий свет и синь, и солнце,

и белая равнина под крылом —

ползущие арктические льдины.

А мамы больше нет. И я лечу

прощаться с ней. В который раз прощаюсь!

А рядом плач ребёнка. Громкий плач.

Должно быть, укачало в самолёте.

Меня и самого-то укачало.

Перед отлётом у буфетной стойки

я выпил. Мама пьяных не любила.

Ребёнок плачет. За проходом в кресле

крестьянка пожилая в пёстрой кофте

укачивает маленькую внучку,

курносую, как девочка моя,

и говорит мне: “Мается. Сиротка.

Тому неделя — схоронили зятя,

её отца. Забрать пришлось девчонку.

Везу в Сибирь. Там дома ждёт нас дед”.

Какое совпаденье — тоже смерть.

Живут на свете люди, умирают.

Вот мама умерла. И оттого

что, может быть, я выпил двести граммов

(перед отлётом у буфетной стойки),

я улыбнулся девочке: “Не надо.

Не плачь, дружок. И сам я сирота”.

Стихи о птицах дописал я после.

 

1971