Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ НЕ ПРАЗДЕН

БАТЮШКОВ НЕ ПРАЗДЕН

 

 

Вторую половину 1810 года Батюшков проведет в деревне. Впечатлений от Москвы хватит, чтобы кое-как пережить унылые месяцы пошехонской осени. В июле, только-только вернувшись в Хантаново, он напишет Жуковскому, что уже в Москве ощутил грусть, то есть представил будущее деревенское одиночество по-своему живо; а еще "потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои", добавляет он.

Но Жуковский и сам теперь в деревне, и постоянным адресатом Батюшкова снова становится Гнедич. Это будет вторая "хантановская осень" Константина Николаевича. Письма, которые он напишет Гнедичу, составят нечто вроде художественно-эпистолярного цикла. И внутреннее, творческое и душевное, и внешнее (физиология и быт) — отразятся в этих письмах слитно; с особой, хотя и непрямой, точностью. Каждое послание станет для Батюшкова внутренним зеркалом. Говоря об одном, он будет невольно говорить о скрытом и главном.

В письме, о котором пойдет речь, подобное отражение хорошо видно.

От 30 сентября — письмо начинается с рывка: стихотворной цитатой из Лудовико Ариосто. Батюшков цитирует "Неистового Роланда"на итальянском (первые четыре стиха из седьмой главы  — вот они в переводе Михаила Гаспарова):

 

Кто странствовал далеко от дома,

Видел непривычные виды,

И рассказывает, и ему не верят,—

Тот надолго ославится именем лжеца.

 

Этими строками Батюшков как бы настраивает разговор с Гнедичем. Большая часть его будет о деятельности и праздности, а на самом деле — о верности себе и дружеской близости. Батюшков цитирует Ариосто в ответ на историю, которую услышал от Гнедича — в письме, написанном по возвращении Гнедича из Малороссии (на это письмо Батюшков, собственно, и отвечает). Николай Иванович ездил на Полтавщину по делам семейным и наследственным, и даже коротко повидал Батюшкова, проезжая летом через Москву; а в послании к Батюшкову описывает невероятные приключения, которые по дороге случились с ним. По словам Гнедича, "синяя полоса по телу моему убедит всякого, что через меня переехала коляска с четырьмя конями", а "шишка на голове, что я летел в Днепр торчь головую". К тому же под Гатчиной Гнедича обокрали и "распоронный мой чемодан всякому скажет, что  в нем осталась половина только его внутренностей".

Фантасмагория по-гоголевски яркая, тем более что и путешествовал Гнедич под Миргородом; однако уж очень сомнительная. Это прекрасно чувствует опытный путешественник Батюшков, но откликается с радостью, ведь "Неистовый Роланд", которым он сейчас увлечен, и сам восхитительная возрожденческая сказка, своего рода гимн раскованному, свободному воображению. Батюшков обрадован, что его товарищ, такой деловой и расчетливый, такой неромантичный — вдруг расфантазировался;  дурачится; приоткрыл  себя и свою душу; проявил дружество. Строки из Ариосто, следующие за цитированными — Батюшков их не приводит, но подразумевает — всё ставят на место; это может быть почти батюшковским кредо (перевод Гаспарова):

 

Глупому народу понятно

Только то, что можно видеть и трогать:

И конечно, неискушенный,

К моей песне он будет маловерен.

Маловерен или многоверен—неважно,

Что мне нужды до незнающих и глупых?

Зато вам, кому ясен свет разумности,

Эта повесть не покажется ложью.

А ведь только о вас моя забота—

Чтобы плод трудов моих был вам сладок. 

 

Той осенью подобные строки Батюшков воспринимал как апологию свободы творчества и душевной дружеской близости. Похожие мысли он будет высказывать и в письмах к Жуковскому, и к Вяземскому. Ариосто только подкрепляет поэта в его убеждении. Неважно, о чем говорит человек, что выдумывает, как и в чём дурачится. Главное, что он говорит сердцем, и открывает то, во что верит— другу.

В ответ на небылицы Гнедича, которому так хотелось приукрасить свою поездку — Батюшков высылает собственные "маранья". К письму от 30 сентября он прилагает рукопись"Песни песней", переложением которой   занимался в деревне. О том, насколько глубоко Батюшков был погружен в работу, видно по письму к Вяземскому, отправленному из Хантаново еще в конце июля. "...муза моя, — признавался в этом письме Батюшков, — изволит теперь странствовать  по высотам Сиона, по берегам Иордана, на прохладных холмах Энгадда, то есть, как сказал тебе, я так занят моей "Песней песней", что во сне и наяву вижу жидов и вчера еще в мыслях уестествил Иудейскую Деву".

К осени эти"странствования" закончены и предоставлены на суд лучшему другу. Батюшков с нетерпением ждёт реакции. Первая и дружеская, она либо даст начинанию жизнь, либо убьёт его. Из последующего письма Гнедича мы знаем, что тот в пух и прах раскритиковал "Песнь Песней". Он призовет Батюшкова снова заняться "перспективным" Тассом. "Променяет ли хоть один толковый человек, — напишет он, —  все твои песни песней и оды на одну строфу Торквата?"

Подобный отзыв был бы убийственным для любого творческого человека, тем более для мнительного Батюшкова; шутка ли, услышать от друга, что твои новые стихи никуда не годятся и лучше вернуться к тому, к чемуты давно охладел? Так или иначе, Батюшков забросил работу; его "Песнь Песней" осталась неоконченной и канула в Лету; "благодаря" Гнедичу ни одной строчки из этого переложения не сохранилось.

Вернемся, однако, к дорожным приключениям самого Николая Ивановича. Рассудив о них, Батюшков переходит к некой неустановленной девице Бравко, которую, и это ему известно, Гнедич должен был встретить у Капниста (Гнедич заезжал к поэту Василию Капнисту, который был предводителем дворянства Полтавской губернии и жил в Обуховке). Батюшков вопрошает о девице — и тут же отвечает себе за Гнедича: "Да ты почему это знаешь?"

Очень примечательный для Батюшкова момент; в процессе письма он так ярко представляет адресата, настолько выпукло и чётко видит его внутренним взором, настолько устремлен к нему из своего абсолютного одиночества — что, кажется, во флигеле своём и слышит, и видит любимого человека. В одном из писем Гнедичу Батюшков тянется к товарищу буквально. "...вообрази, — пишет он, — что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев... Одна рука делает убедительный жест, другая — держит пустую трубку, в которой более месяца не бывало турецкого табаку". Для чего разыгран весь этот театр? Для малого: чтобы  Гнедич поскорее прислал табаку, но и для большого: чтобы в ситуации абсолютной бессобытийности деревенской жизни стать и артистом, и режиссером, и автором на пугающе пустой сцене. Вызвать к жизни образы друзей, и оживить их воображением. Через пятнадцать лет, когда рассудок Батюшкова помрачится, только с призраками он и будет общаться по-настоящему; и говорить с ними, и спорить, и даже делить с ними трапезу.

Письма Батюшкова это сцена, на которой  разыгрывается драма его одиночества. Другого способа преодолеть инерцию деревенского времени, от которого коснеет душа и сохнет разум — для Батюшкова не существует. Пусть Жуковский тоже в деревне, но его дом буквально напротив усадьбы любимого семейства. Пусть Михайловское тоже медвежий угол — однако до Тригорского оттуда будет чуть меньше десяти километров. Остафьево и вообще в тридцати верстах от Москвы. И только Батюшков — в глуши среди "незнающих и глупых","...в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками...". Кроме сестёр и поговорить-то не с кем. Но о чём, кроме быта, говорить с сёстрами? Письма  — единственная связь с теми, "кому ясен свет разумности".

Когда пишешь сам, воображение (Батюшков сказал бы — мечта) преодолевает любое пространство. Это единственный образ путешествий для Батюшкова в деревне. "Я часто мысленно переношусь в Москву, — пишет он Вяземскому, — ищу тебя глазами, нахожу и в радости взываю: Се ты! се ты!". В такие моменты Батюшков словно снимает воображаемое кино, в котором Вяземский "супруг, семьянин, в шлафроке и в колпаке, поутру за чайным столиком, ввечеру за бостоном". Так Батюшков представляет друга, который вдруг стал молодожёном.

Другое дело — читать почту. Вместе с письмом во флигель к Батюшкову приходит сам человек; начинается разговор, порой многодневный и трудный, с перепадами разнообразных чувств от раздражения до нежности, высокомерия, панибратства, любви. Но Гнедич пишет так мало! Поэтому почти в каждом ответном письме Батюшкова (и не только Гнедичу) слышен упрёк: друг мой, ты вспоминаешь обо мне так редко, так скупо. Городская суета убивает дружество, которым единственно живёт в деревне Батюшков. Каждым письмом он дышит буквально: и неделю, и месяц. Отвечает в уме, перемарывает, снова придумывает; уже распростившись, часто приписывает новые строки. В каждый из этих мгновений он не один. Это и есть его общение. Вряд ли Гнедич, живший городской рассеянной жизнью, как следует понимал товарища. "Ибо забывать друга, — горько иронизирует Батюшков, — есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas".

 

 

"В один из моих приездов в Ахтырку по делам судебным, — продолжает о своих приключениях Гнедич, — остановятся в квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; вообрази мое удивление и радость. В Ахтырке найти человека декламирующего — стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: Как боги ветр послав, пловцов возвеселяют — стихи моей Илиады! Я был в — ты сам вообразишь, в чем я был, пока не узнал по голосу Бороздина".

Совпадение невероятное, но все же реальное — зная недоверчивость друга, Гнедич пишет, что даже взял с Бороздина письменное свидетельство. Тёзка Батюшкова, статский советник Константин Бороздин был шестью годами старше поэта и находился под покровительством Алексея Оленина. Как и Оленин, Бороздин был одержим русской древностью. Возможно, идея собирания старой Руси родилась в коридорах Публичной библиотеки. Оленин возглавлял библиотеку. С помощью Бороздина он решил реализовать идею на практике. Это была первая в России историко-археологическая экспедиция. Как раз в то время в Кремле открылись Мастерская и Оружейная палаты, и нужно было чем-то пополнять новое музейное собрание. Оленин обратился к Александру I. Император одобрил государственное обеспечение экспедиции. Бороздина приписали к Оружейной палате и отправили в путь. По северным и западным городам России он путешествовал вместе с Александром Ермолаевым — архитектором и художником, и тогда, и долго потом еще жившего в доме Оленина. Но если Батюшков жил у Муравьевых по-родственному, то Ермолаев — работает: помогает Оленину с копированием монет, надписей и древних рукописей: Остромирова евангелия, в частности.

За отсутствием системы распределения — талантливых, но бедных художников часто "разбирали" из Академии вельможи и учёные. К тому же вырос Ермолаев в семействе Бороздина, отца Константина; с Константином они были погодки; а Бороздин-отец когда-то служил по артиллерийской — как и Оленин — части; именно вот так и складывались деловые и семейный связи в то время; большая часть дворянства была между собой в родственных или свойских отношениях.

Другим участником экспедиции стал Дмитрий Иванович Иванов, художник, выполнявший роль топографа — его "Марфу Посадницу" можно и сегодня увидеть в Русском музее. В экспедиции он выполнил множество рисунков, чертежей, обмеров и планов — например, в Киеве скопировал мозаики Святой Софии, которые (копии) долгое время считались самыми точными. Вся эта компания, когда переместилась из Старой Ладоги в киевские земли и далее — проездом очутилась в Ахтырке, где в то же время по совершенной случайности куковал  другой птенец гнезда Оленина: Гнедич.

Об этой удивительной встрече он и рассказывает Батюшкову.

 

Возможно, Батюшкову обидно, что Бороздин, всего на шесть лет старше его, а давно статский советник и отправлен Олениным на казенный счет в интереснейшую экспедицию. А он, Батюшков, Оленину так и не пригодился; ни к чему оказался не нужным; и вынужден жить один со соими мыслями в глухом пошехонском углу.

Но поэт есть поэт, даже в углу он философ, собиратель себя и времени. В письме к Гнедичу Батюшков утвердит эту свою "маленькую философию". Назовём ее "философией праздности". Но какой? Ведь есть праздность и праздность, и мы увидим, как чётко Батюшков их разделяет. Следить за рисунком его мысли в этом письме удовольствие совершенно особенное, как, впрочем, и в других письмах к Гнедичу. Этот рисунок прихотлив, прерывист и замысловат — но внутренне строго логичен. Так логична мысль, которая формулирует саму себя в момент письма. В ней задействован весь интеллектуальный "аппарат" автора. Попробуем разобраться в этой логике и в этом "аппарате". Итак, Гнедич упрекает друга в лени. От неё, считает он, и физические болезни Батюшкова, и его душевное, творческое бессилие. Надобно трудится, говорит батюшковский Штольц, и тогда всё само собой наладится. Но есть труд и труд; суетливым петербуржским дельцам и искателям славы— Батюшков противопоставит труд собственной праздности. Рассеяние мысли — лучший способ уловить время; ощутить каждый момент жизни в его полноте и целостности, а  стало быть и познать себя в нём. И тут уже не важно, чем ты в данный момент занят, зеваешь, читаешь или обедаешь. Труд, которым заняты городские "дельцы", отвлекает от себя, а значит бессмыслен. Истинно праздны те, кто подобным трудом заняты.

Список мелочных дел, которыми каждодневно занят Батюшков, поражает важной дотошностью. Константин Николаевич как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем, и над "немцем" Жуковским (который, будучи еще в деревне, уже расписывает время на общение в Москве с друзьями). "Неважными делами" Батюшков как бы "троллит" и того, и другого. Он придирается к словам. Ты, говорит он Гнедичу — хоть и "трудолюбивая пчела", а в одном предложении "тьма ошибок". "Надобно всю фразу переделать". И что тогда стоит твоё трудолюбие? Поправляя фразу, Батюшков доводит её до стилистического абсурда. Самая фраза у тебя  противоречит истине, как бы говорит он, а значит и мысль твоя на мой счет — ложна. Я не бездельник.

Почасовое расписание дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта, каждодневно окружавшего Батюшкова. Дотошность, с которой этот список сделан, напоминает дедовскую опись имущества в Даниловском. Однако список (в отличие от описи) имеет точный философский посыл. Моя праздность, как бы говорит Батюшков — другая, и она в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг прожит. А ты, Гнедич, "во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь". И к чему тогда деятельность, ради чего работа, если она не приближает тебя — к тебе?

Время, продолжает Батюшков, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое  время, даже если это время труда и заботы — проходит для человека даром. Оно-то и есть истинная праздность, и доказательством тому — твоё молчание, Гнедич. Ибо если из-за работы ты забыл друга и дружество, ты забыл не меня — а себя, и значит работа твоя бессмысленна; она убивает дружество; она праздна. А Батюшков, помнящий себя и дружество в каждую минуту— не празден.

"Озеров всегда провожал солнце за горизонт, — говорит Батюшков, — а он лучше моего пишет стихи". Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно. Гнедич писал стихами, но был не поэт, и мысли Батюшкова казались ему непонятными. А Батюшков — был, и жил по течению судьбы, движимый лишь откликами души и сердца, да бытовыми обстоятельствами. Гнедич делал карьеру столичного литератора, он просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать. Погруженный в состояние изменённого сознания (в болезни), Батюшков использовал всякую возможность, чтобы проводить солнце — как это делал Озеров. В такие моменты он что-то говорил, даже молился.

 

 

Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на "Робертсонову историю". Вот полное название этой книги:"Истории о Америке Виллиама Робертсона, перьвенствующаго профессора в Университете в Единбурге, и королевскаго историографа по Шотландии". Книга, которая каким-то боком (каким?) вызвала интерес Батюшкова и даже оказалась в его библиотеке, была издана по-русски иждивением Академии наук в 1784 году. Перевод осуществил Александр Лужков, философ и унтер-библиотекарь Екатерины II. Однако Лужков успел выполнить перевод только двух первых томов, заканчивающихся смертью Колумба. А история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого вспоминает Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе, и скорее всего французском. Что именно привлекло  поэта в экзотической истории — остаётся догадываться; Лас Касас был яростный противник жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами, а век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, еще не есть залог истины. Через пять лет в заметке "О лучших свойствах сердца" он снова вспомнит об этом проповеднике, правда, уже в другом ключе.

То, как долго и тщательно занимается письмом к Гнедичу Батюшков — видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным по ходу сюжета к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил — и якобы лишь наполовину —  загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его "аппарате". Константин Николаевич приводит цитату из пространного рассуждения Дени Дидро ("О драматических жанрах"). Историю, рассказанную Гнедичем, Батюшков разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он,  несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме ("Песнь песней"). Среди прочего Дидро утверждает мысль о правдоподобии, и тут Гнедич со своей небывальщиной"мудрецу" явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (т.е. Шиллеров разбойник) взял лишь половину — невозможно, так не бывает. Подобного рода "ситуации"можно встретить лишь в пьесах Августа Коцебу, модного на тот момент автора —"практического драматургиста", изготовителя низкопробной сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву лихости сюжета Коцебу с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) — сочиняешь так же. Тебе хочется быть в "тренде", но ты смешон; в твоём вымысле нет правдоподобия, потому что ты сам не веришь в то, о чём пишешь; нет искусства, то есть; всё это — "коцебятина".

По тону и утверждениям этого письма хорошо видно, как Батюшков любит своего товарища. Ровно так, чтобы и прощать, и даже поощрять вымыслы Гнедича на счёт собственный, и не спускать  лишнего на его, батюшковский. Всякую попытку нотации со стороны Гнедича он пресекает, иногда с резкостью. Однако чтобы ни писал Гнедич, каким бы нападкам (лень, пустой труд, ложные иллюзии, нежелание искать хорошего места) ни подвергал адресата, этого Батюшкову — мало. Обида на невнимание, повторимся, будет слышна и в других письмах поэта, и к другим адресатам, и в другое время. Потому что разговор по душам лечит душу, и чем больше будет расти темное пятно болезни  в душе Батюшкова, тем острее станет необходимость в таком разговоре; именно такого общения постоянно не хватает "маленькому Овидию" в его "маленьких Томах"; смешно и горько, что друзья и товарищи по цеху столпятся вокруг Батюшкова только тогда, когда рассудок его окончательно померкнет; когда он перестанет различать тех, кого призывал так страстно и долго.

В письмах Батюшкова, особенно "деревенских", есть примета стиля, по которой Константин Николаевич легко узнаваем. Эти повторы вроде бы заклинают адресата, но на самом деле они — отражение болезненно бесконечного возвращения к себе, в которое от одиночества погружается разум автора. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга, омута, водоворота. "...я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал...". Это Гнедичу. Почти то же самое в  письме Жуковскому: "...ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих мыслей и ересей". Таких примеров множество. Как только жизнь входит в колею, как только начинает повторять себя — Батюшков ищет способ разорвать круг. Следующий год он проживет по той же схеме, что и предыдущий (деревня — Москва — деревня), однако дальше выбирать ему не придется; наступит 1812-й год и в судьбах людей начнёт хозяйничать История.    

То, с какой точностью и лёгкостью Батюшков подтверждает свои мысли примерами из литературы и философии, говорит о том, что в деревне он не только сибаритствует; наоборот, он живет чрезвычайно насыщенной интеллектуальной жизнью, и по письму это хорошо видно. Писатели прошлого/настоящего — такие же батюшковские собеседники в Хантаново, как Вяземский или Гнедич; все они гости его флигеля, буквально; для Батюшкова это (повторим за Карамзиным) —китайские тени воображения. Когда ты одинок, нет разницы между живыми и мертвыми, ибо в поэтическом воображении время стирается; все они — живы; все они рядом.

Год спустя Батюшков процитирует в письме к Гнедичу отрывок из "Роланда" Ариосто, которого он таки перевел (отрывок стихами). Тем самым он как бы закроет скобку, открытую итальянской цитатой в письме от 30 сентября 1810 года, о котором мы рассказали. Перед нами образец батюшковского "Роланда", каким он мог быть, найди Батюшков среди друзей поддержку своим начинаниям. Однако от батюшковского Ариосто остались лишь фрагменты, и те прозой — да эти строки. Вот как предваряет свои опыты сам Батюшков. Определяя Ариосто, он невольно говорит за себя, и тут мы слышим не только его знаменитые повторы, но собственное, хоть и косвенное, определение поэзии: "... ты увидишь целую песнь из Ариоста, — рассказывает он Гедичу, — которого еще никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, легкое с глубокомысленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слез, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеется. Возьмите душу Виргилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своем углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окруженный скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!

      Увы, мы носим все дурачества оковы,

      И все терять готовы

      Рассудок, бренный дар Небесного Отца!

      Тот губит ум в любви, средь неги и забавы,

      Тот рыская в полях за дымом ратной славы,

      Тот ползая в пыли пред сильным богачом,

      Тот по морю летя за тирским багрецом,

      Тот золота искав в алхимии чудесной,

      Тот плавая умом по области небесной,

      Тот с кистию в руках, тот с млатом иль с резцом.

      Астрономы в звездах, софисты за словами,

      А жалкие певцы за жалкими стихами:

      Дурачься смертных род, в луне рассудок твой!"

 

 

Н. И. Гнѣдичу.

30-го сентября 1810 г. Въ Череповецъ адресуй.

 

Chi  va  lontan  da  la  sua  patria, vede

Cose  da  quel  che  già  credea  lontane;

Chè  narrandole  poi,  non  se  gli  crede;

E  stimato  bugiardo  ne  rimane.

То-есть: ты лжешь, какъ Французъ, путешествующій по Россіи. Какъ? По тебѣ проѣхала коляска, и ты живъ (???), у тебя вырѣзали чемоданъ и оставили тебѣ половину (???), ты летѣлъ въ Днѣпръ вверхъ ногами и, вопреки силѣ тяготѣнія, не разломалъ себѣ черепа (который, замѣтить надобно, преисполненъ мозга) (???). Если это не чудеса, то я болѣе чудесъ не знаю. 1-му не вѣрю, 2-е несбыточно и вѣроятно только въ одномъ случаѣ1); 3-е выходитъ изъ порядка естественныхъ вещей, а я нынѣ читаю д’Аламберта, который говоритъ именно, что чудеса дѣлать трудно, безполезно и вредно.

Какъ бы то ни было, ты живъ и здоровъ: вотъ чего мнѣ было надобно, ибо въ теченіе твоего трехмѣсячнагомолчанія я сокрушался, не имѣя отъ тебя ни строчки, что тебѣ, конечно, приноситъ великую честь, ибо забывать друга есть дарованіе въ тебѣ новое и полезное для общежитія, то-есть, urbanitas. Ты былъ у Капниста? Видѣлъвсе его семейство и отъ него въ восхищеніи? Признаюсь, этакихъ чудаковъ мало, и твое описаніе меня очень веселило. Не видалъ ли ты у Капниста-стихотворца одну дѣвушку, по имени дѣвицу Бравко? Каковы у нея глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацію. «Да ты почему это знаешь?» Я во снѣ ее видѣлъ, то-есть, и я чудеса умѣю дѣлать.

Твое сверхестественное свиданіе съ Бороздинымъ, конечно, было пріятно. Но что онъ тамъ дѣлаетъ? Чудесникъ, право чудесникъ, и чудесникъ безпримѣрный. Не влюбился ли онъ въ какую-нибудь новую Эгерію, Галатею или Миликтрису?

«Праздность и бездѣйствіе есть мать всего, и между тѣмъ и прочимъ болѣзней». Вотъ что ты мнѣ пишешь, трудолюбивая пчела! Но здѣсь тьма ошибокъ противъ грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездѣйствіе суть и проч. Ошибка вторая: бездѣйствіе — рода средняго, а родъ средній, по правиламъ всѣхъвозможныхъ грамматикъ, ближе къ мужескому, нежели къ женскому, то и надобно было написать: бездѣйствіеесть отецъ, и проч., но какъ тутъ предыдущее слово праздность, второе бездѣйствіе, то я и не знаю, какимъ образомъ согласовать отца и мать вмѣстѣ (праздность — мать, бездѣйствіе — отецъ): надобно всю фразу передѣлать. А поелику я докажу ниже, что и самый смыслъ грѣшитъ противъ истины, то и не нахожу за нужное приступить къ сей операціи. Смыслъ грѣшитъ противъ истины, первое — потому, что я пребываю не празденъ.

Въ суткахъ двадцать четыре часа.

Изъ оныхъ 10 или 12 пребываю въ постелѣ и занятъ сномъ и снами.

Ibid...  

1 часъ курю табакъ.

1 — одѣваюсь.

3 часа упражняюсь въ искусствѣ убивать время, называемомъ il dolce far niente.

1 — обѣдаю.

1 — варитъ желудокъ.

¼ часа смотрю на закатъ солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеровъ всегда провожалъ солнце за горизонтъ, а онъ лучше моего пишетъ стихи, а онъ дѣятельнѣе и меня, и тебя.

¾ часа въ суткахъ должно вычесть на нѣкоторыя естественныя нужды, которыя г-жа природа, какъ будто въ наказаніе за излишнюю дѣятельность героямъ, врагамъ человѣчества, бездѣльникамъ, судьямъ и дурнымъ писателямъ, для блага человѣчества присудила провождать въ прогулкѣ взадъ и назадъ по лѣстницѣ, въ гардеробѣ и проч., и проч., и проч. O, humanité!

1 часъ употребляю на воспоминаніе друзей, изъ котораго ½ помышляю объ тебѣ.

1 часъ занимаюсь собаками, а онѣ суть живая практическая дружба, а ихъ у меня, по милости небесъ, три: двѣ бѣлыхъ, одна черная. P. S. У одной болятъ уши, и очень бѣдняжка трясетъ головой.

½ часа читаю Тасса.

½ — раскаяваюсь, что его переводилъ.

3 часа зѣваю въ ожиданіи ночи.

Замѣтъ, о мой другъ, что всѣ люди ожидаютъ ночи, какъ блага, всѣ вообще, а я — человѣкъ!

Итого 24 часа.

Изъ сего слѣдуетъ, что я не празденъ; что ты разсѣянность почитаешь дѣятельностію, ибо ты во градѣсвятаго Петра не имѣешь времени помыслить о томъ, что ты ежедневно дѣлаешь; что для меня и для тебя, и для всѣхъ равно приходитъ и проходитъ время:

Eheu  fugaces,  Postume,  Postume... что болѣзни мои не отъ лѣни, нѣтъ, а лѣнь отъ болѣзней, ибо ревматизмъ лишаетъ силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.

ЗАМѢЧАНІЕ. Ласъ Казасъ, другъ человѣчества, надѣлалъ много глупостей и зла, потому что онъ былъ слишкомъ дѣятеленъ. Смотри Робертсонову исторію.

Ergo: ты написалъ вздоръ!

Шутки въ сторону, ты правъ, любезный другъ: мнѣ надобно ѣхать въ Петербургъ, но обстоятельства вовсе препятствуютъ. Ты самъ знаешь, легко ли ѣхать съ малыми деньгами; что значитъ по нынѣшней дороговизнѣ и тысяча, и двѣ рублей, особливо мнѣ, намѣреваясь прожить долго? А если ѣхать такъ, для удовольствія, на короткое время, то не лучше ли въ Москву, гдѣ, благодаря Катеринѣ Ѳедоровнѣ, я имѣю все, даже экипажъ. Впрочемъ, скажу тебѣ откровенно, что мнѣ здѣсь очень скучно, что я желаю вступить въ службу, что мнѣ нужно перемѣнить образъ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, отъ какой-то звѣзды, богини, летающей на розовомъ листкѣ, то-есть, въ ожиданіи будущихъ благъ я вижу сны. Если я буду въ Питерѣ, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрезъ то тебѣ разстройки? Отпиши мнѣоткровенно, потому что дружество не любитъ чиновъ, и лучше впередъ сказать, нежели впослѣдствіи имѣтьнеудовольствіе молчать. Ты меня спрашиваешь: что я дѣлаю, и между прочимъ, боишься, чтобы я не написалъ Гиневры. Ложный страхъ! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то бездѣлки, кромѣ Пѣсни Пѣсней, которую кончилъ и тебѣ предлагаю. Я радъ, что ты теперь на мѣстѣ, что я могу наконецъ съ тобой совѣтоваться, особливо въ тѣхъ піесахъ, которыя я почитаю поважнѣе. Я избралъ для Пѣсни Пѣсней драматическую форму; правъ или нѣтъ — не знаю, разсуди самъ. Однимъ словомъ, я сдѣлалъ эклогу, затѣмъ что могъ совладать съ этимъ слогомъ, затѣмъ что слогъ лирическій мнѣ неприличенъ, затѣмъ что я прочиталъ (вчера во снѣ) Пиѳагорову надпись на храмѣ: «Познай себя» и примѣнилъ ее къ способности писать стихи.

Вотъ вступленіе.

1 ) То-есть если воръ читалъ Дидеротово предисловіе къ драмамъ, въ которомъ сей великій мудрецъ говоритъ поминутно, обращаясь къ сочинителямъ: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всѣмъ моимъ выкладкамъ и вычисленіямъ ты лжешь, или этотъ воръ долженъ быть не Шиллеровъ разбойникъ, а сочинитель коцебятины, то-есть, практическій драматургистъ.                               К. Б.

 

ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА