Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ. ДНЕВНИК ДОКТОРА ДИТРИХА

БАТЮШКОВ НЕ БОЛЕН. ДНЕВНИК ДОКТОРА ДИТРИХА

 

 

Дневник представляет собой тетрадь с записями, которые лечащий доктор Батюшкова немец Дитрих вёл во время сопровождения больного поэта на родину летом 1828 года. В экипаже с ними ехали также доктор Шмидт и слуга Маевский. Путь пролегал из Зонненштейна (Саксония), где Батюшков безрезультатно лечился четыре года от помрачения разума - в Дрезден, далее Прага, Лемберг (Львов), Броды, Бердичев, Киев.   

 

18 июня  Утром был несколько возбужден, утреннее солнце всегда влияет на него. Настроение его духа приняло религиозное направление: при каждом распятии, даже простом кресте, он порывался выйти  из экипажа, чтобы преклониться в молитве. В экипаже с ним была просто беда:  постоянно бросался на колени и когда мне не удавалось удержать его, крепко прижимался ко дну экипажа под кожаным фартуком. Крестным знамениям не было конца, причем он сильно надавливал  рукой на лоб, на грудь и на плечи. На различные проказы он был удивительно изобретательным:  в экипаже то встанет во весь рост, то полуприляжет, то положит на фартук ноги, то вдруг примется раздеваться. 

Обыкновенно слабый, едва державшийся на ногах и часто требовавший поддержки, больной, при малейшей нервном возбуждении, мог противопоставить противнику порядочную силу. В Праге, где мы остановились на несколько часов, дожидаясь почтовых лошадей, больной лежал слабый и страдающий; медленно поднявшись и слегка покачиваясь, он вдруг схватил лежавшую на жестянном столе палку сюргуча и с такой силой бросил ее на пол, что она распалась на мелкие куски. Можно было думать, что больной не проживет и недели; на лице его лежал отпечаток тяжелого страдания, каждое движение, вызывая в нем какую-нибудь боль, казалось было ему в тягость. При остановках он сейчас направился к дивану, чтобы растянутся на нем.

Днем хорошо высыпаясь в экипаже, он почти каждую ночь шумит и крикливо молится; хотя иногда и удавалось уговорить прекратить его крикливую молитву, но обыкновенно она возобновлялась по нескольку раз за ночь. Он громко выкрикивал: "Ave Mаria! Halliluya! Христос воскресе!"  и голос его раздавался далеко по дому. Одна ночь, когда разыгралась страшная гроза, осталась мне надолго памятна. Я проснулся: гром, постоянный блеск молнии, дождевой ливень, рев больного, ходившего взад и вперед по комнате, все это слилось для меня вместе и мной невольно овладел страх. Хотя больной и был незлопамятен, я все-таки не был гарантирован от ударов. Так раз, решительно без всякой причны, он ударил меня ладонью в лоб. Зачем Вы меня бьете? спросил я кротким укоризненным тоном. Он ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я протянул ему руку, он поспешно перекрестился и подал мне свою. Какая-ниудь причина, созданная его воображением, вероятно была, но в минуту вопроса моего он уже успел позабыть ее. О том, что мы надевали на него сумасшедшую рубашку, он совершенно позабыл.

Когда наступало ухудшение, он нередко называл меня "Белле-филле"; как встала ему на ум такая кличка, решительно не могу понять.

 

 

Высунув из кареты руки и с конвульсивными гримасами на лице, он оживленно декламировал, вся верхняя часть туловища была у него в движении, при этом он то говорил, то нет. По-видимому очаровательные призраки окружали его, он тянул им руки, старался поймать их, обращаясь  к ним то в русских, то в итальянских, то во французских стихах; из своей семьи поминал мать, брата и сестру Варвару; чувствовал около себя присутствие святых. Вслед тащивщимся около него призракам  больной бросал из экипажа хлеб, который он перед тем крестил, лил им воду и вино, и даже выбросил из экипажа два шейных платка  и онедалтон (?), одним слово отдавался им всецело. Кога я прерывал его каким-нибудь вопросом или просьбой, он отвечал вплоне разумно. Религиозность его искала внешних проялвнеий, так он несколько раз  просил меня выдернуть ему в честь Богоматери зуб. Плакал он редко, да и то недолго: не более одной или двух минут, да и вообще все переживания или настроения, за исключенем религиозного, были у него скоро проходящи. Со дня нашего выезда больной постит, употребляя только хлеб, молоко, воду, редко вино, лимонад, несколько раз овощи и не более трех раз рыбу. В Бродале он удерживался соершенно от пищи, один раз только ел мясо, при столе был в очень веселом настроении духа, постоянно улыбался, говорил впрочем немного, несколько раз звал меня сесть к нему на диван, а он предлагал бы мне вопросы. Рыбы, употребление которой ему было предписано, он не ел. Облил прислуживающую ему девушку водой, не смотря на то, что мы, уловив его намерение, заслонили ее. Несколько дней перед этим он проделал тоже самое в Галиции: протянув через стол руки, он крепко схватил ожидавшую его приказаний девушку и облил ее водой из целого графина, причем попало и мне, как подоспевшему к ней на помощь. Несколько дней спустя он, рассердившись на Шмидта, облил и его. В шаловливом настроении духа, за все время нашего путешествия, он был только три раза; оно мне было обыкновенно не по нутру, так как всегда влекло за собой сильное нервное возбуждение. Так в одном польском городке, где мы остановились на станци для поправки экипажа, он был весел, постоянно улыбался, требовал ежеминутно пить; ему давали воду в маленьких порциях и то только до тех пор, пока он не принялся выливать ее на нас. Затем сделался все беспокойнее и беспокойнее: высунувшись из экипажа, он кричал и декламировал про короля Франца, Наполеона и других подобных личностей. Я хотя и был вышедши из экипажа, но принужден был сесть; будучи не в состоянии успокоить его, я собрал всю силу, на которую только был способен и, оттащив его от окна, посадил в глубину; вокруг нас собралась уже большая толпа, состоявшая преимущественно из евреев. Больной не успокоился ранее, чем мы отправлись дальше. В подобном состоянии угроза надеть сумасшедшую рубашку не оказывала должного влияния; я бы охотнее остался здесь  и дал бы ему полежать, если бы не боялся стечения любопытных.

Вначале погода благоприятствовала нам; дорога шла по живописнейшим местностям. Разнообразие долин и холмов, чистое темно-голубое небо производили на больного сильное впечатление, возбуждая в нем поэтическое настроение, возникновение которого сильно удивляло меня. Однажды, всматриваясь в синеву неба, как это он часто делал, переносясь в эти минуты во времена своего пребывания в Италии и говоря по-итальянски, короткими стихами, почти всегда бессвязно,  он, кротким, полным невыразимой тоски голосом, произнес следующие слова: "O partia di Dante, patria d'Ariosto, patria del Tasso, o cara patria mia, son pittere anch'io!" Невольно хватало при этом за душу. Несколько раз вспоминал он dolche Петрарка и некоторые песни из Тассовского "Освобожденного Иерусалима". Так как он говорил, отвернувшись от меня, я не смог все хорошо разобрать. Солнце и луну он боготворил; молитва его, обращенная к светилам, была трогательна и кротка при виде луны и всегда криклива по утрам. Увидя однажды прекрасное тенистое дерево, он захотел прилечь и отдохнуть  под тенью его листвы.  "Пустите меня под тень этого дерева!" На мой вопрос зачем? "Немного поспать на земле, — ответил он. "Навсегда заснуть" — прибавил он растроганным голосом. В другой раз просился выйти, чтобы погулять в соседнем леску. Я не разрешил ему, объяснив, что мы едем на его родину и должны спешить. "Моя родина!" — промолвил он протяжно и указал на небо. Бывали часы, когда он, казалось, совершенно отрешался от всего земного, к сожалению они были коротки. Эти перерывы в его обыденном состоянии не могли быть названы светлыми минутами, а скорее воспоминаниями или откликами уже пережитых чувств, которые вызывались сходной обстановкой, но повторялись уж несколько  под влиянияем его болезненного расстройства. Он вспоминал в эти дни и Папу, как истинно святое лицо, и святой город Рим, и говорил при этом по-итальянски с выражением  душевной тоски на лице.

 

 

26 июня. Мы приехали в Лемберг. Он был очень еще возбужден и без сознания. Не успели мы войти в комнату, как он вскочил на подоконник, один Бог знает, зачем? Мы находились во втором этаже, а потому необходима была осторожность. Обедали мы вместе, он был очень мил в обращении и даже поделился со мной своей рыбной порцией. Вечером, сидя в своей маленькой комнате, смежной с его, я принялся за письма к своим родителям и Пирнитцам. Около полуночи он вскочил с постели, как это с ним часто случалось  по ночам, и принялся ходить в темноте по комнате, стуча и страшно крича. Подойдя к моей двери и называя меня Белле-филле, он требовал, чтобы я ему непременно отворил, причем колотил головой и ногами в дверь. Я не отпирал, так как разложил свои бумаги и не хотел беспокоить рядом поместившуюся польскую графиню с семьей. Шмидт и Маевский встали, чтобы успокоить его, но так как им это не удалось, они силой уложили его в постель и Шмидт угрожал ему серьезными мерами, если он не уймется; не успел он договорить как получил удар в живот. Позвали меня. Я вошел в комнату со свечой и сумасшедшей рубашкой. Больной лежал на постели, причем его крепко держали. Я обратился к нему, говря, что он не должен драться и теперь в наказание мы оденем ему сумасшедшую рубашку, не смотря на все его сопротивление; напрасно только будет изнуряться, если вздумает не слушаться. "Ну что же я должен делать?" Встать, ответили мы. Он немедленно встал и, улыбаясь, просил меня на этот  раз пощадить его. Я хотя и отказал ему в его просьбе, но старался объяснить ему, что мне самому крайне прискорбно прибегать к таким мерам, но к сожалению должен буду применить их, пока он не перетает бить кого-либо из нас. Он молчал и крестился, когда освобождалась правая рука; по этому поводу я заметил ему, что как кресты его, так и крикливая молитва бесполезны в виду их полного противоречия с его поступками, так как он бьет близких себе людей. Его снова уложили в постель, с которой он несколько раз приподнимался, желая благословить Шмидта и Маевского.

27 июня. Перед выездом из Лемберга, уступая его просьбе, мы сняли с него сумасшедшую рубашку. Целый день он провел покойно. Вечером около полуночи приехали мы в Броды. Недалеко от города, в деревне, виделось зарево пожара. Он часто оглядывался в ту сторону и крестился сам, крестил также ту местность, где горело.  В гостинице требовал вина, но не получил его.

28 июня. Мы пробыли этот день в Бродах, желая получить сведений относительно переезда через границу. Больной ничего целый день не ел, но на наш вопрос о здоровье ответил, что хорошо себя чувствует. Несколько раз просил об отъезде. Время казалось ему бесконечным. Он много молился.

29 июня. К обеду мы приехали в Радзивилов. Когда мы ступили на русскую землю, он, увидя русского солдата, попросил о куске черного хлеба, говоря, что у солдата он всегда имеется. Он съел кусочек сам, отломил мне небольшой кусок, а остальное выбросил из экипажа. В Радзивилове подошел к нам, к экипажу, начальник таможни, служивший когда-то с больным в одном полку, и любезно пригласил его войти к нему в комнату. Увидя его, больной, казалось, узнал его  и как-будто обрадовлася, но отвечал коротко и в конце концов принялся молиться, высунувшись из экипажа. Был относительно покоен, не смотря на окружавшую его толпу громко разговаривавших людей. В гостинице, когда я был [нрзб], он шумел, требуя продолжения путешествия. Пришлось вынести из комнаты бюст Императора Александра, вид его возбуждал больного, который плевал перед ним. Вечером мы отправились на вольнонаемных лошадях. Я занят был еще меной денег, а господин надворный советник, уже сидя в экипаже, требовал своего проводника, не желая без него отправляться в путь. Друзьями пустились мы в дорогу.

30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его еще больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомленным после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.

31 июня. Мы принуждены были завернуть в дрянную еврейскую корчму, [нрзб] евреями. Больной хорошо относился к нам: благодарил за всякую оказанную ему услугу, был очень вежлив и, когда вытащили из экипажа для его постели подушки, спросил: "Что же останется для постели господина Доктора?" О нем, по его мнению,  не стоит беспокоиться, сам он может спать на голой земле. Заботясь об удобствах Шмидта, он уступил ему подушку. Утром рано, около четырех часов, он проснулся яростный и обратившись ко мне называл это место отвратительным, говоря, что целую ночь ему раздражали половой орган, что требует другого наказания. Он требовал немедленного отъезда, говоря, что не нуждается в наставнике; он это повторил два раза. Вся речь его всецело относилась ко мне, и я уже предвидел, что отношения наши скоро изменятся. Я ничего не ответил ему и он, раздраженный, бросившись на постель, уткнул голову в подушку и казалось задремал. Я отсрочил, на сколько возможно, выезд, чтобы дать ему успокоиться, он делался все тише и тише и переставал проявлять относительно меня гнев.

1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаемных лощадях.

2 августа. Мы ехали целую ночь напролет. Рано утром завернули в  город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: "Не угодно ли Вам молока?" Молился много.  Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться  моим опасениям. Со словами: "Mi fate ridere" он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотрть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозщику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он еще был сильно возбужден; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошел через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать. он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сусамшедшую рубашку, что оказалось впрочем труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одернув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподянв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил,  плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нем. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лельберге он также мног плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же напротив не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз  смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошел молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: "Если бы господин отдал мне все свое состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву". Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо.; я запрещал, но все было напрсано; тогда я начал держать  у лица платок и наклонил  с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количсества плевков, попавших на нее. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашептывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор. 

3 августа. Маевский спал в одной комнате с больным, который благосклонно относся к Маевскому, принимал от него услуги. Шмидт и я мы приютились в прихожей; больной провел ночь спокойно, хотя не переставал бранить и проклинать меня и Шмидта, вследствии чего я не снял ему ни рубашки, ни ремней на ногах. Не желая более подвергаться плевкам, я приказал Маевскому  сейчас же завязать ему голову, как только он снова примется за вчерашнее, и для этой цели снабдил его платком. Мои опасения оправдались, не успел я войти в экипаж, как уж был оплеван. Маевсий, исполняя мое  приказание, встал уже на подножку. Больной, спросив его, что ему нужно, обещал плевать в другую сторону; он сдержал свое обещание и был в дороге покоен, несколько раз дремал. В обед приехали мы в Киев. Прежде чем выйти из экипажа, я велел развязать  ему на ногах ремни, а рубашку оставить, так как он проявлял еще упрямство. Маевский, провожая его, имел глупость позволить ему самому выбрать для себя комнату, не спросив меня; вскоре больной начал проявлять свое прежнее возбуждение. Я поселился в прихожей. Когда я со Шмидтом обедал, больной, стоя в дверях, с яростью проговорил:  "Ваши празднества скоро окончатся". Он называл нас проклятыми мертвецами и утверждал, что слышит зловоние трупов, которые окружают его. Из комнаты он выходил редко.

4 августа.  Мы должны были остаться в Киеве весь сегодняшний день. Больной не изменил своего обращения с нами, бранил нас и, не желая  видеть нас, предлагал выйти даже из передней. Называя Маевского святым Пименом, он одному ему позволял разговаривать с собой.  Перед обедом заказал себе кофе и сухари, и когда ему их принесли, он со словами :"Ai tutti santi!" выбросил все принесенное ему из окна; выбросил также и стоявший тут рукомойник. Затем принялся за свою обыкновеную крикливую молитву.