Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ. "ВНУТРЕННИЙ ЧЕЛОВЕК"

ВНУТРЕННИЙ ЧЕЛОВЕК

 

 

В 1833 году министр народного просвещения граф Уваров заключил "начала, без коих Россия не может благоденствовать" в триаду "православие, самодержавие и народность". Он был не так уж неправ: во времена его детства российская государственность опиралась на то же самое. Можно сказать, формула Сергея Семёновича была его ностальгическим воспоминанием о временах Екатерины, когда государство, культура и церковь были действительно одним целым.

"Симфонию"  этого единства (Никита Панин сказал бы: "аккорд") прекрасно отобразил язык того времени. В сочинениях Тредиаковского и Ломоносова, на которых вырос Батюшков, церковно-славянские фразы соседствовали с приказными/канцелярскими штампами, кальками с немецкого и грубым просторечьем, которого не чуждалась эпоха "русского Просвещения".

В литературном языке того времени и литературы-то никакой еще не было. Говорили: "письмена". Говорили: "стезя", а не "след" и тут же могли ввернуть "вчерась", "малость", "шельма", "покалякать". Герой садился непременно "насупротив", а не "напротив", "дабы приять", а не "принять", и "толикую", а не "такую". "Человек" и "разум" употребляли во множественном числе ("человеки", "разумы"), то же касалось и оружия (они: "оружия"). Речь пестрела немецкими гауптвахта, слесарь, камергер, лейб-медик, градус и пр.

Для современного человека подобная мешанина звучала бы дико. Но абсолютная власть Екатерины и не предполагала никакого "разъятия". Литература, церковь и государство объединились в языке только потому, что были едины в представлении Ее Величества. Екатерина видела себя просвещенной императрицей, она беседовала на равных с выдающимися умами Европы. Ее одержимость французскими идеями видна уже по тому, каких наставников она выбрала для своего внука Александра. Парадокс заключался в том, что в мире разума самой Екатерине как бы не оставалось места. Разум предписывал абсолютную власть ограничивать, однако другой власти в России нет и не было, и здесь просветительство Екатерины заканчивалось. Это противоречие, которое хоть и мирно вписывалось в характер императрицы, было разрушительно для страны, и не только екатерининского времени. Невозможность разрешить его проходит через всю историю послепетровской России. Ее  политэкономическая архаика всякий раз оказывается несовместимой с запросом на интеллектуальное обновление. Власть не в состоянии ограничить себя сама. Это снова Уроборос, который кусает себя за хвост.

Что оставалось поэтам? Не так уж мало: рождения-свадьбы-похороны-коронации; балы и фейерверки; неверные мужья и ветренные жены, комические с ними сцены; славные победы русского оружия; завоевания географические и научные; полёт вельможной мысли; борение героя со смертью, а долга с чувством; чудесное разнообразие Природы; мудрое величие царя; Бог, наконец.

Сегодня мы назвали бы такую литературу "официальной". Но классицизм другим себя и не мыслит, он всегда официален, всегда при власти. Однако стоит ему проникнуть в жизнь человека чуть глубже как наступает отторжение. Человек строит, чтобы оградить себя, стену; уходит во внутреннюю эмиграцию.

Русское франкмасонство и стало такой формой внутренней эмиграции, причём для людей совершенно разных характеров и взглядов — как, например, Карамзин и Шишков. Всех этих людей объединяло то, что ни казённая религия, ни власть, ни язык, на котором они разговаривали друг с другом — их больше не устраивали. Для общения с собой и Богом требовалось новое слово. Масоны искали, как этим словом выразить то, что чувствовали. Удивительно, но светский язык, на котором так блестяще писал Батюшков, зарождался в мистицизме вольных каменщиков. Карамзин просто "перевёл", пересадил их идеи на литературную почву.

История масонства в России изучена не самым обстоятельным образом, и не потому, что ею никто не интересовался. Для любого исследователя было очевидно, что иерархия вольных каменщиков слишком запутана, а философия темна и невнятна, чтобы хоть как-то ее систематизировать. Изучать же мистические практики или "внутреннего человека" и вообще не представлялось возможным. Да и как, если  система сама не понимает, что ищет? В общих чертах скажем, что масоны старшего поколения (70-х—80-х годов) были рационалистами и утверждали разумную мораль в русле идей Просвещения. Однако уже младшие называли разум "слепотствующим" и не способным сделать выбор между добром и злом. "Разумная" Французская революция, превратившая страну в хаос, а потом и турбулентные годы правления Павла только подверждали это бессилие. Разум, которым восхищалась Екатерина, не стал проводником истины для души и сердца. Философскому скептицизму Вольтера новые масоны предпочли естественного человека Руссо и мистику розенкрейцеров. Философия без откровения, полагали они, утверждает лишь относительность всего на свете и не приближает человека ни к морали, ни к Богу. Но в чем было искать точку опоры? Очевидно, в том, что для разума непостижимо; что не поддается соблазну греха и "огосударствления"; в себе самом, во "внутреннем человеке", то есть. "О возлюбленный наш Иисус! — говорится в масонской молитве. Победи в нас жестоких сих врагов, наипаче сокруши гордую выю воле и разуму нашему, сотри их до основания и даруй нам сердце новое, чистое, волю кроткую и Тебе Единому послушную".

Эта внутренняя дисциплина (или "тесание дикого камня сердца человеческого") стали формой аскезы или "собирания души" —для людей времени, когда сам по себе человек ничего не значил. Государство, монарх и церковь превращались для такого собирателя в пустые оболочки. Иисус ищет чистое сердце, считали масоны, и наполняет лишь кроткую душу. Но какими словами выразить эту "кроткую"?

Карамзин увлекся масонством в родном Симбирске и тогда же вступил в ложу "Золотого венца". В Москве, куда он перебрался, он примкнул к новиковскому "Дружескому учёному обществу". В то время Николай Иванович Новиков занимался построением системы народного образования, параллельной государственной, и небезуспешно действовал на этом поприще. В арендованных типографиях он печатал и распространял просветительские книги, и нуждался в литературно одарённых единомышленниках, которые эти книги писали бы и переводили. Но Карамзин был поэтом, а не мистиком, и быстро разочаровался в масонстве. Из ордена, однако, он вышел не с тыми руками. Идею "внутреннего человека", похищенную у масонов, он решил сделать объектом и субъектом литературы. Можно сказать, весь Карамзинский сентиментализм с его "движениями сердца" вышел из "мантии" франкмасонов, как впоследствии литература "маленького человека" из "Шинели" Гоголя. Даже сама фраза ("движение сердца") была заимствована Карамзиным из словаря вольных каменщиков. Оставалось создать язык, на котором эти "движения" можно было бы наиболее полно и точно выразить и передать читателю. Карамзин займется его сотворением. Он станет первым апостолом и проводником нового языка, но только в поэзии Батюшкова "внутренний человек" обретет, наконец, полный голос. Следуя этому голосу, Батюшков обретет поэтическую судьбу, но в человеческом плане сделается изгоем и одиночкой. "Лишний человек" Онегин, всего несколькими годами моложе Константина Николаевича, — это Батюшков, который не болен. 

Карамзин был космополит по духу и европеец по принадлежности к культуре. Он стал таким окончательно после знаменательного путешествия по Европе (1789-1790). Эйфория революционного Парижа произвела на молодого человека решающее впечатление. Беллетризованные обстоятельстваэтого впечатления нам известны по книге "Письма русского путешественника", продолжавшей европейскую традицию интеллектуальных путешествий в духе Лоренса Стерна — но на русской почве не знавшей предшественников. В "Письмах" автор лишь отчасти совпадал с лирическим героем, а иногда не совпадал вовсе. Литературный герой Карамзина предпочитал оставаться ироничным, одинаково ко всему любопытным, наблюдателем. Дистанция позволяла говорить о новых идеях и впечатлениях, не соотнося себя с ними полностью. Тем самым Карамзин словно объективировал то, что видел; придавал реальности форму очевидного. Но сам Николай Михайлович вернулся из путешествия все-таки другим человеком, и подхватил он не только "вирус" свободы. Во Франции молодого человека коснулась История. В те месяцы она "делалась" прямо на улицах Парижа и Карамзин стал ее жадным свидетелем. Какие последствия имело "прикосновение Клио" для русской историографии — мы прекрасно знаем по "Истории государства Российского". Однако последствия проявили себя гораздо раньше. В Лоноде у русского консула, куда Карамзин прибывает из Парижа, он поднимает тост за "Вечный мир и цветущую торговлю". Он считает, и не так уж несправедливо, что равенство людей и сословий обеспечит народам мир, а остальное доделает свободный рынок. С этими убеждениями он отплывает в Петербург. Двадцать три года спустя тот же путь (из России в Париж и Лондон) проделает его наследник и ученик Константин Батюшков. Однако насколько разными будут обстоятельства и результаты этих путешествий...

Путешествие подтолкнуло Карамзина накнец разобраться с прошлым. Он больше не хотел "тесать камень сердца". Отныне его бог — новая литература, и во Франции он понимает, на каком языке она будет говорить с читателем. Карамзин хочет переориентировать литературный русский на язык повседневной речи. Эта речь, считал Карамзин, глубже и точнее выражает "внутреннего человека". "Французский язык — пишет он в заметке "Отчего в России мало авторских талантов?", — весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти; французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом". Иными словами, разговорная, обыденная речь образованного сосоловия Франции давно преобразила литературный язык и закрепилась в книгах — а для русских образцом повседневной речи до сих пор являлся язык книжный,  искусственный и "официальный".

Карамзин-европеец считал просветительство единственным средством привести народы к благоденствию. Поскольку разные народы в силу исторических обстоятельств двигались к цивилизации разными темпами, было бы разумным для отстающих перенимать опыт тех, кто прошел первым. Если новые ощущения и смыслы отпечатываются в языке, зачем изобретать что-то? Не лучше ли перенести в родной язык то, что уже открыто? Тем более, что русский язык и сам состоит из заимствований? Перенести с помощью прямого калькирования, например —и  не только отдельных слов (влюбленность, промышленность, достопримечательность), но языковых оборотов: буря страсти или цвет молодости, бросить тень на что-либо или бумага все стерпит, быть не в своей тарелке.

Следовало, во-вторых, избавиться и от церковно-славянских конструкций. Казалось бы, что может быть органичнее языку нации, чем язык богослужения, который нация много веков слышит? Оказывается, и не ближе, и не глубже. Духовные книги были неоригинальны и сами переводились с греческого. Многие слова и даже фразы, не говоря о форме подчинения слов — были точно такими же кальками с греческого, как и новообразования Карамзина с французского. Живой смысл этих слов (литургия— общее дело) при переносе утратился и ничего, кроме звука, не сообщал уху. "Нестор знал уже, к несчастью, по-гречески; —досадует Карамзин, — к тому же переписчики дозволяли себе поправлять слог его".

Старую литературу Карамзин отвергал со всей старстью молодого новатора. Все, что было написано до него, он характеризовал "мглою нощи". Подобно французам, Карамзин хотел утвердить литературный язык на повседневной речи. Но каким был разговорный язык того времени? Как общались в быту люди образованного сословия в России? С детства воспитанные на французской, или как Батюшков, итальянской речи? Или, как Шишков, на Псалтири?

Карамзин не мог не понимать, что лукавит; что салонная речь представляет собой еще большую мешанину, чем книжная, и не может служить разумной основой для нового языка. И он снова вспоминает масонов. Интуиция, которую проповедовали вольные каменщики, или чувствование себя и Бога душой и сердцем — подсказывают Карамзину. Он ищет аналог "интуиции" и вводит в литературу критерий вкуса. В речи  на торжественном собрании Российской Академии Карамзин говорит: "Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума". Отказывая разуму в истинном понимании литературы (которая по Карамзину есть воображение и чувство) — Карамзин делает литературный язык открытым для авторского произвола. Он призывает к языкотворчеству и первым становится главным его Франкенштейном. Нет никакой обыденной речи, как бы говорит Карамзин — есть речь идеальная, та, какой мы представляем себе ее, какой сами создаем. И критерий такой речитоже один — вкус, или "внутренний человек" автора, и оправдание тоже одно, "внутренний человек" читателя. Подобная цепочка превращений напоминает "химические операции" масонов в алхимии. Карамзин применил ее к языку и (что поразительно!) получил философский камень нового языка. Мог ли кто-нибудь из масонов помыслить себе подобное превращение, и где — в литературе?

ПЕРВЫЕ ГЛАВЫ