Проза

К списку
КАК ЧИТАТЬ "СУМЕРКИ"
Глава из книги "Пироскаф: Евгений Боратынский в зеркалах эпохи"


Пока новая усадьба Боратынских в Муранове ещё в лесах, выходят «Сумерки» (1842). Последнее прижизненное издание стихотворений Боратынского станет, по утверждению многих исследователей, первой поэтической книгой в истории русской литературы. Обживая дом в Муранове, поэт празднует двойное новоселье. «Сумерки» тоже выстроены наподобие здания. Каждый текст здесь одновременно и спорит с соседним, и поддерживает его, и дополняет. Из разрозненных стихотворений складывается пространство внутреннего мира или, по словам автора, «общее направление, общий тон поэта». Дом, в котором обретает себя его дух.

Прежняя традиция поэтических изданий предписывала распределять стихи по жанрам. Таковы, например, «Опыты в стихах и прозе» Батюшкова (1817, разделы «Элегии», «Послания», «Смесь»). Но во времена Боратынского ситуация поменялась. Стихи располагались в хронологическом порядке — по годам, как это сделал Пушкин (1829). Можно было объединить стихи одной темой (сборник Андрея Муравьёва «Таврида», рецензию на который писал Боратынский). Выстроить на бумаге единое здание, где каждый элемент работал бы на раскрытие главной темы — показать динамическое единство противоречий внутреннего мира поэта в уникальных поэтических образах — удаётся только Боратынскому. 

«Сумерки» открывает посвящение «Князю Петру Андреевичу Вяземскому». Написанное ещё в 1834 году, в контексте книги оно прирастает новым смыслом. Здесь, по сути, уже заявлен весь диапазон размышлений, в которые предстоит погрузиться читателю. Таким образом Боратынский устанавливает читательскую планку. Мои стихи, говорит он, только для тех, кого, как Вяземского, влекут «…все дуновенья, / Которым в море бытия / Послушна наша ладия». Только такому читателю открываются «Сумерки». Книга, исполненная «…тоски глубокой̆ / Противоречий, слепоты, / И между тем любви высокой̆ / Любви добра и красоты».

Посмотрим, какова амплитуда маятника, который раскачивает смыслы и образы в «Сумерках».



1) «Последний поэт». Стихотворение открывает основную часть книги, сразу же сообщая читателю уровень символического и философско-нравственного обобщения, на высоте которого будет говорить поэт.  В отказе от «индивидуальной поэзии», от поэзии внутреннего мира человека, поэзии духа — поэт усматривает влияние общего направления современной европейской истории. Эпоха просвещения, пишет Боратынский, дала, наконец, свои плоды. Но они оказались пугающе неожиданными. Торжество разума привело к торжеству калькуляции. Лишённый «живительных страстей» и «легкомыслия», мечты, красоты и любви — лишённый «блаженного незнанья», то есть непосредственной радости бытия — разум сеет в человеке корысть.


Блестит зима дряхлеющего мира,

Блестит! Суров и бледен человек;

Но зелены в отечестве Омира

Холмы, леса, брега лазурных рек.

Цветёт Парнас! Пред ним, как в оны годы

Кастальский ключ живой струёю бьет;

Нежданный сын последних сил природы,

Возник поэт: идет он и поет.


Если в железном веке поэту нет места — зачем он, могли бы спросить мы? Абсурд, насмешка природы, породить поэта в непоэтическое время. А бывает ли время поэтическим? Не любой ли век — железный, и не каждый ли поэт последний? Нам только кажется, что в прошлом дух поэзии витал выше. А на самом деле мы просто проецируем на время нашу юность с её поэтической органикой. Когда же юность в прошлом, кажется, что и поэзия в прошлом тоже.


Человеку непокорно

Море синее одно:

И свободно, и просторно,

И приветливо оно:

И лица не изменило

С дня, в который Аполлон

Поднял вечное светило

В первый раз на небосклон.


Заметим, что стихотворение строится на чередовании строф, написанных ямбом и хореем. Тон в ямбах мрачен и безнадёжен, а приговор не подлежит обжалованию. Но вступает хорей, звучит народная наивность и напевность. Самим звуком он даёт надежду. Контрапункт размеров напоминает маятник, он-то и сообщает стихотворению первичную эмоциональную амплитуду. Перед нами своего рода диалог двух поэтов, умудрённого с наивным. Отголоски этого диалога будут слышны и в других стихотворениях книги. Оба поэта живут в одном, в «последнем поэте». Один говорит ему, что свобода и простор существуют. Вот же они, смотри — хорей так славно поёт их. Но для другого доводы хорея малоубедительны. При мысли о море он вспоминает Сапфо. Как, отверженная возлюбленным, она кинулась со скалы Левкада. Зачем ей жизнь, раз в ней нет места любви? Не нужна она и поэту, раз в ней нет места поэзии. Маятник замирает в точке подъёма. Одна сила толкает поэта в смерть, сила современного мира. А море, наоборот, отводит от края. Маятник летит вниз. Заметим, что «…в смущение приводит / Человека вал морской…». Не поэта, человека! Думается, это смущение человека перед величием творческой потенции Бога. В сравнении с которой наши претензии ко времени и миру смехотворны. Разве морю есть дело до людей, до поэтов? Разве не шумит оно всегда величаво и неповторимо? Разве не поёт в упоении самим собой само себя? «Есть ещё океан», — говорит Блок после гибели «Титаника». «И от шумных вод отходит / Он с тоскующей душой» — говорит Боратынский.

2) Прошлое — настоящее, живое — мёртвое. Стихотворение «Предрассудок». Образы руин и времени отсылают к Шатобриану, которым Боратынский увлекался в юности. Любой предрассудок — это омертвевшее прошлое в живом настоящем. Когда-то и в нём пребывал живой смысл. Не будь надменным, не насмехайся и не отрицай этой жизни — но постарайся понять её. Тем самым ты возвышаешь себя, ведь понять живую субстанцию прошлого в обломке мёртвой формы — значит понять глубину настоящего.

3) Афродита — Аполлон. «Новинское» (А.С. Пушкину) — о двойственности восприятия поэтом женского образа как объекта одновременно и эротического, и поэтического волнения. Эрот или Муза? Жертву богине любви в любой момент может перехватить бог Поэзии, и перехватывает. «Нет, это был сей легкой сон, / Сей тонкой сон вображенья, / Что посылает Аполон / Не для любви, для вдохновенья».

4) Мысль — интуиция. Стихотворение «Приметы». Три вестника из «Слова о полку Игореве», три приметы (вран, волк, голубки) пытаются корректировать жизненный путь поэта. «Но чувство презрев, он доверил уму, / Вдался в суету изысканий / И сердце природы закрылось ему / И нет на земле прорицаний».

5) Образ — реальность. Стихотворение, известное по первой строке («Всегда и в пурпуре и в злате»). Вариация на тему антологического стихотворения Павла Силенциария, которое переводил ещё Батюшков («К постарелой красавице»). Подхватывает тему «Новинского». Что влечёт в женщине — её образ («тень»), в котором реальность преображается нашим воображением, или материя, плоть? «Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!». Образ, то есть.

6) Замысел — реализация, сила — бессилие. «Увы! Творец непервых сил!» — эпиграмматическое по духу, стихотворение читается как насмешка над невозможностью совладать с величием своих же творческих замыслов.  «Неаполь возмутил рыбарь, / И, власть прияв, как мудрый царь, / Двенадцать дней он градом правил; / Но что же? — непривычный ум, / Устав от венценосных дум, / Его в тринадцатый оставил». Имеется в виду рыбак Мазаньелло, возглавивший народное восстание в Неаполе и даже 12 дней правивший королевством. Правда, потом тронувшийся умом.

7) Небеса — земля, время — вечность, душа — тело. Самая, пожалуй, неожиданная и яркая метафора души. «Недоносок». Душа отрешается от всего земного в пользу небесного, однако небеса не принимают её, пока она остаётся с человеком. На срединную природу души, связывающей материю и идею, Платон указывал как на положительную. Но для Боратынского это проклятие. «Недоносок» — беспокойный дух, маятник между земным и небесным. Но маята его в отличие от платоновской бесцельна и бессмысленна. Не лермонтовский «Демон» со схожей оптикой парения над землёй — тут вспоминается, скорее, Пушкин: «Дар напрасный, дар случайный…».

8) Стихотворение «Алкивиад» или внешнее — внутреннее, настоящее —будущее.  Две строфы противопоставляются даже графически — они разнесены на книжном развороте. Первая строфа или «внешнее и настоящее»: юный Алкивиад, с которым, по словам Корнелия Непота, никто не мог сравниться ни в пороках, ни в добродетелях, смотрится в медное зеркало. Греческие мужи и девы, окружающие его, видят то, что видят: самолюбование тщеславного красавца. Вторая часть или «внутреннее и будущее»: Алкивиад не замечает насмешек, ибо сосредоточен на себе; его воображение устремлено в будущее, в котором он, блестящий военачальник и политик, будет увенчан лавровым венком. Есть и ещё один герой стихотворения, незримый. Это поэт 19 века, который всматривается в Алкивиада, который всматривается в зеркало, чтобы прозреть уже собственное грядущее.

9) Высокое — низкое, покой — гнев, цивилизация — варварство.  Назойливой мухи достаточно, чтобы прервать ход высоких дум и чувств, и превратить просвещённого мудреца и любовника в разъярённого гневом скифа, который жаждет крови. Стихотворение «Ропот».

10) «Мудрецу» («Тщетно, меж бурною жизнью и хладною смертью, философ…»). Движение — покой, ритм — статика. «Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно». Напрасно мудрец ищет покой, в жизни он равнозначен смерти. Основа жизни — движение, ритм, пульс. И если человека минуют жизненные волненья, он сам измышляет себе движение — в искусстве. Которое схоже с жизнью борьбой разнонаправленных движений. «Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя, / Первым стенаньем качать нудит свою колыбель!». Мировой маятник в образе колыбели.

11) «Филида, с каждою зимою, / Зимою новою своей̆, / Пугает большей наготою / Своих старушечьих плечей…». Стихотворение, в некотором смысле обратное «Алкивиаду». Грядущее готовит Филиде, стареющей светской красавице, бесславное смертное ложе. Но, ослеплённая тщеславием, она думает, что по-прежнему желанна. Короче, чем ближе финал, тем глубже декольте.

12) «Бокал». Небесные мечты — откровенья преисподней, милые преданья — прошлые страданья. Вино как объединяющий образ противоречивой пестроты жизни. И какая разительная перемена по сравнению с ранней пьесой Боратынского «Пиры»! Теперь за столом остались только пустые чаши. Друзья разошлись, разъехались, рассорились, умерли. Но если наш дом — наши чувства и разум, то бокал вина лучший способ поговорить с умным человеком. Вино одинаково активирует и небесное, и земное в человеке. Но «свет высок» обретается только в уединении и тишине. А тишина и уединение хорошим вином сгущаются. Если в душе человека есть «сны» и «мысли», самое время освободить их. Тут-то и нужен «бокал уединения». Внутренний диалог и благородней, и плодотворней — чем «круговая чаша» в кругу «общежительных страстей». Которая необходима во времена юности. Но когда человек сформирован, когда необходимый багаж знаний и опыта загружен на пироскаф его жизни — собеседники ему не очень-то и требуются.

13) «Были бури, непогоды, / Да младые были годы!». Раньше скорбным думам противостояло вдохновение. Теперь осознание смерти и забвения усугубляется духом времени. В железном веке (здесь Боратынский называет его «старым», то есть преждевременно постаревшим, утратившим живость воображения) — в таком времени нет места поэзии. И этот «груз двойной с груди усталой / Уж не сбросит вздох удалой…». Если мысль отравлена «двойным грузом», преодолеть её поэзией невозможно («Не положишь ты на голос / С чёрной̆ мыслью белый̆ волос!»).

14) Тело — душа. «На что вы дни! Юдольный мир явленья…». Боратынский выворачивает романтическую аксиому о диалоге с природой, в чьём цикличном движении реализуется высший замысел. Романтики скорбели, что тело недолговечно и душа не успевает как следует причаститься природе. У Боратынского наоборот: душа пресыщается раньше тела и засыпает. «Свой подвиг ты свершила прежде тела / Безумная душа!». А тело машинально живёт.

15) Вера — безверие, победа — поражение. «Ахилл». Религиозные убеждения Боратынского нам известны лишь в общих чертах — его вера в загробную жизнь выражалась, скорее, поэтически, чем обрядово. По воспоминаниям жены, он считал, например, что душа может соединиться с родной душой не только при жизни, но и после смерти. Ахилл, пишет он, уязвим лишь в пяту. Поэт тот же воин, но поле его одинокой битвы — дух. Он «боец духовный». Время, в котором он живёт и которым он крещён, «купель новых дней», делает его беззащитным, ибо оно бездуховно. Но для победы над временем достаточно, чтобы хоть что-то было неуязвимо в человеке. Чтобы была точка опоры. Хотя бы пятка. При условии «…если ею / На живую веру стал!». Какую веру, во что? В Бога, в Абсолют, в собственный дар, в победу духа над временем? Вопрос открытый.

16)  Личное — общее. «Сначала мысль, воплощена / В поэму сжатую поэта, / Как дева юная, темна / Для невнимательного света; / Потом, осмелившись, она / Уже увертлива, речиста. / Со всех сторон своих видна, / Как искушенная жена / В свободной прозе романиста; / Болтунья старая, затем / Она, подъемля крик нахальный, / Плодит в полемике журнальной / Давно уж ведомое всем». Тютчев идёт ещё дальше («Мысль изреченная есть ложь»).

17) «Еще как Патриарх не древен я…». С определённого момента жизни самосознание большого поэта начинает балансировать в странной точке. Чем больше на одном конце накапливается одиночества и непонимания, тем крепче вера в себя и свой дар. Во что, собственно, остаётся верить? Парадоксальным образом обратной стороной отверженности становится всё более яркое сияние дара. Его свет отброшен в будущее. Поэт ещё не древен, как патриарх — не признан и не увенчан, не введён в святая святых. Не канонизирован. Возложение его непосвящённых рук пока бездарно, то есть недейственно. Но поэт может благословить иным образом. Не жди, о дева красоты, прямых восторгов. Есть высшая красота, высшая истина, высший восторг — сама поэзия. Она — царица цветов, и твоя, о дева, роза лишь отблеск высшего цвета. Той, вечной красоты. Не ты, но она. Не тебе, но ей. «Под этой розою главой склонись, о ты…». И поэзия щедро воздаст тебе. Если однажды она прикоснулась к тебе, если поэт направил на тебя её свет — доля твоя благодатна, а дни румяны. В рамках мадригала Боратынский умещает поэтическую философию искусства. Она восходит к Сапфо, впервые утвердившей за поэзией образ цветка, а через Сапфо к Дельвигу, в стихах которого часто присутствует двоящийся образ девы-розы и розы-поэзии. Так Боратынский окликает любимых поэтов. Стихотворение двоится, вступление наполнено ветхозаветными образами (елей, патриарх), а заканчивается античностью. Пусть у поэта пока нет права свершать таинства. Но магией собственного слова он умеет и сам возноситься и возносить. Сила духа и вера в дар — провозглашённые без пафоса, через малую форму, через розу — тоже утверждают поэта в высшем статусе. Не забавный русский слог, которым гордился Державин, не эолийские размеры Горация, не чувства добрые Пушкина — а красоту высшей гармонии бытия, которая постижима в поэтическом слове. Вот, что ставит поэт себе в заслугу. Таков его «Памятник».



18) «Толпе тревожный день приветен, но страшна / Ей ночь безмолвная...». Ночь — день, фантазия — реальность, свобода — ограниченность. Как часто бывает у Боратынского, отвлечённое выражается здесь в конкретном. Обыватель боится ночных сновидений, то есть мечты, фантазии. Которая свободна и может разрушить привычный ограниченный мир. Наоборот, поэт, человек мечты и свободы, страшится дневной, обывательской жизни. Её заботы кажутся ему разрушительными для свободы. Но мечта обоюдоостра, продолжает поэт. Она одинаково укрупняет и небесное, и земное. Земным заботам «…исполинской вид дает твоя мечта; / Коснися облака нетрепетной рукою, / Изчезнет; а за ним опять перед тобою / Обители духов откроются врата».

19) «Здравствуй отрок сладкогласной!». Стихотворение посвящается сыну поэта, впервые написавшему несколько стихотворных строк. По оптимистическому тону оно примыкает к предыдущей пьесе. Если «Твой рассвет зарей прекрасной / Озаряет Аполлон» — если в каждом новом поколении звучит лира — значит, жизнь поэта не напрасна.

20) И тут же маятник летит обратно. Сила — бессилие, речь — безмолвие, поэзия — молитва. «Что за звуки? мимоходом, / Ты поешь перед народом / Старец нищий и слепой! / И как псов враждебных стая, / Чернь тебя обстала злая / Издеваясь над тобой». Так завершается путь поэта. Переступая за черту слова в область чистого духа, поэт обречен на молчание или самоповтор. Ни того, ни другого толпа не прощает. Молчание — знак перехода поэта на новый уровень познания истины. Теперь он обращается не к людям, а к «горному клиру». Молчание его — молитва.

21) «Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!». Боратынского часто называли «поэтом мысли». Но что такое быть поэтом мысли? Лирический герой стихотворения, «художник слова», обречён мыслить. А мысль универсальна и охватывает все сферы человеческого бытия в полноте его крайностей. Лирический герой стихотворения — мученик мысли и открыто завидует тем родам искусства, в которых художник испытывает чистые эмоции. Эстетика дарует забвение в красоте чувственных форм. Счастлив тот, кто способен творить, не ступая за грань первичных ощущений и форм. Такова живопись, музыка, скульптура. Можно обойтись без прямой мысли и в поэзии, не такова ли модель Батюшкова и Пушкина с их апофеозом мечты и воображения? Награда таким художникам — беззаботные радости чистого вдохновения и восторги публики. Однако поэту мысли «забвенья нет». Перед мыслью жизнь предстаёт в голом виде последних истин. Такой, какая есть. Безутешность этих истин заставляет жизнь терять краски. Где же здесь поэзия? В чём, повторимся, она выражает себя применительно к мышлению? Надо элементарно вслушаться в отклик, который вызывает стихотворение. Торжествует ли поэт? Вряд ли, ведь он называет себя бедным. Но уничижаем ли поэт её бременем? Нимало — в его руках то, перед чем бледнеет сама жизнь. Мысль-меч, мысль-луч — музыка! Подобно обоюдоострому мечу, мысль и дарует, и отнимает. И поднимает, и обрушивает. Показать подобную динамику в её единстве может только поэзия. Мы снова видим движение маятника. Который в своей амплитуде соединяет крайности. Размышление способно описать и понять эти крайности отдельно. Но выразить их живое, динамическое единство? Может только поэзия мысли. Она схватывает устройство мироздания в активном тождестве его противоречий. В затухающем и возгорающемся гераклитовом огне, если угодно. В его истинности. И внешнее доказательство этому есть, оно в языке, который вдруг начинает звучать как музыка. Та самая музыка, или огонь, что «прежде всех вещей».

 22) «Скульптор». Идея — воплощение. В глазах художника произведение искусства обречено на незавершённость. Картина ли, скульптура — всегда будут не теми, какими автор впервые увидел их мысленным взором. Мечта не воплощается в материи полностью. «В заботе сладостно туманной / Не час, не день, не год уйдет, / А с предугаданной, с желанной / Покров последний не падет».

23) «Осень». Кульминация книги, большое стихотворение, увязывающее многие нити «Сумерек». Социально-философская коллизия «Последнего поэта», который открывал книгу, переводится в «Осени» на экзистенциальный уровень. Маятник раскачивается всё сильнее, теперь это язык колокола, и он бьёт в набат. Максимальное обобщение выражается у Боратынского здесь с какой-то болезненной живописностью. Картина природы оживает. Мы и видим, и слышим её в аллитерациях. А насколько кинематографична смена планов! Общий, крупный, камера вверх, камера вниз:


И вот сентябрь! Замедля свой восход,

Сияньем хладным солнце блещет,

И луч его в зерцале зыбком вод

Неверным золотом трепещет.

Седая мгла виётся вкруг холмов;

Росой затоплены равнины;

Желтеет сень кудрявая дубов,

И красен круглый лист осины;

Умолкли птиц живые голоса,

Безмолвен лес, беззвучны небеса!


Осень года, осень жизни. Пора сбора урожая. Сельская картина рисует поэту достаток и довольство. По трудам и плоды, «И хлебных скирд золотоверхий град / Подъемлется кругом крестьянских хат». Но:


Ты так же ли, как земледел, богат?

И ты, как он, с надеждой сеял;

И ты, как он, о дальнем дне наград

Сны позлащённые лелеял...

Любуйся же, гордись восставшим им!

Считай свои приобретенья!..

Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским

Тобой скоплённые презренья,

Язвительный, неотразимый стыд

Души твоей обманов и обид!


«Царь блистательных туманов» — «бесплодных дебрей созерцатель». Жил мечтой, вдохновением, страстью, надеждой. Теперь «Садись один и тризну соверши / По радостям земным твоей души!». Можно заморозить боль опустошённого сердца холодом ума («И примешь ты, как лучший жизни клад, / Дар опыта, мертвящий душу хлад»). Можно излить и изжить боль сердца в смирении и покаянии («Пред Промыслом оправданным ты ниц / Падешь с признательным смиреньем»). Но то, что спасительно для человека, трагедия для поэта. Опыт, о котором говорит Боратынский, невыразим в слове. Высшие движения души в строфы не уложишь. Поскольку «…горняя, иль дольная она / Нам на земле не для земли дана». Душа, увязывающая горнее и дольнее в человеке, всё-таки подлежит горнему. Там её родина, её истинная обитель. Пусть она дана человеку земному («нам на земле») — её функция полностью реализуется только свыше («не для земли дана»). Да и зачем? Если «толпы ленивый ум» из оцепенения может вывести лишь «пошлый глас». И «…не найдет отзыва тот глагол, / Что страстное земное перешел». Толпе нет дела до высокой поэзии. Следующая строфа, написанная, по признанию в письме Вяземскому, в дни, когда хоронили Пушкина, говорит о том же:


Пускай, приняв неправильный полёт

И вспять стези не обретая,

Звезда небес в бездонность утечёт;

Пусть заменит её другая;

Не явствует земле ущерб одной,

Не поражает ухо мира

Падения её далекий вой,

Равно как в высотах эфира

Её сестры новорождённый свет

И небесам восторженный привет!


И финал:


Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья,

И радостно блиставшие поля

Златыми класами обилья,

Со смертью жизнь, богатство с нищетой —

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей, —

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нём тебе грядущей жатвы нет!


Если это и тождество, если «со смертью жизнь, богатство с нищетой» и сходятся в каком-то Абсолюте, то отныне имя ему смерть, забвение, пустота. Но ведь абсолютная тьма выражается Боратынским через абсолютную белизну! Пейзаж как бы сопротивляется мрачности. Чёрный тупик одновременно и тоннель света. Маятник замирает.

24) Порок — добродетель. Предпоследнее стихотворение «Сумерек» Сложный синтаксис сперва запутывает дело. «Благословен святое возвестивший! / Но в глубине разврата не погиб / Какой-нибудь неправедный изгиб / Сердец людских пред нами обнаживший». Тот, кто обнажает «неправедный изгиб сердец людских», то есть порок — не значит, что и сам погиб «в глубине разврата». («Он перевел Анакреона — следственно, он — прелюбодей…» — Батюшков). «Две области: сияния и тьмы / Исследовать равно стремимся мы». Для понимания истины благословенна не только добродетель. Сердце человека и в пороках обнажается. Образ Алкивиада был бы неполным без них. Но тому, кто открывает закон притяжения (поэту), не нужно становиться яблоком. «Так в дикий смысл порока посвящает / Нас иногда один его намек». Здесь слышится и Бодлер, и Достоевский. Двустороннее движение мысли к смыслу, к истине — через добродетель и порок — выводит читателя и автора из оцепенения «Осени». И проводником на этом пути служит «Рифма».

25) «Рифма», последнее стихотворение книги. Поэт — человек, поэзия — жизнь. Кто вам сказал, что вы поэт? — спрашивали на суде Бродского. Гомеру рукоплескали толпы, ему был не нужен билет члена Союза писателей. Нет его и у Боратынского. Но нет у него и толпы. Что же тогда считать критерием настоящей поэзии? Высший ли она дар — или смешной недуг? Как в «Осени» буйство противоречий жизни усмиряла белизна зимы-смерти, так рифма в «Рифме» разрешает поэта от сомнений. Рифма — это встречное движение Поэзии. Её отклик на божественный порыв души. Доказательство её существования, и души, и поэзии. Их связи. Если рифма приходит, значит, поэзия существует, и, если она приходит к тебе, ты — поэт и сон твой — не безжизненен.

Интересно заметить, что сначала Боратынский хотел назвать книгу «Сон зимней ночи». Можно вообразить, как в таком названии откликался бы «Зимний путь» Шуберта — вокальный цикл сумрачно-лиричных песен, объединённых, подобно стихам Боратынского, одной темой тоски, любви и одиночества. Однако «Сумерки» и точнее, и звучнее. Схождение ночи и дня, состояние срединности. Слышится в названии и «ум», и «сумма», и «мера» — важнейшие для поэтики Боратынского категории.    

Отклики на книгу появлялись вплоть до 1843 года. Одним из первых о «Сумерках» написал в «Современнике» верный друг Плетнёв. Июнь, 1842: «В литературе есть имена, есть таланты, есть сочинения, которые появлением своим каждый̆ раз вносят в душу читателя особый̆ мир идей, образов, ощущений и хотя на мгновение облекают жизнь легкою, светлою радостью». Далее он верно говорит он собственном пути Боратынского в постижении гармонии и истины. Но лёгкость? Светлая радость? Не очень понятно, где они в «Сумерках», разве что промельками. И далее: «Евгений Баратынский, писатель, на котором глубокая истина идеи всегда равна простоте и точности выражения». Точности — да, но простоте? Разбору его мысле-образов, его довольно сложных, как мы убедились, конструкций, до сих пор посвящаются десятки статей.

Отозвались и в противоположном лагере. «Библиотека для чтения», июль, Осип Сенковский (предположительно): «В них много прелести, много ума. Почти каждая пиеса запечатлена удачною мыслью, и, главное, ни в одной̆ из них, несмотря на сумерки, нет ни девы, ни мечты, ни луны, что доставило нам особенное и несказанное удовольствие». Очевидный камень в огород романтической поэзии. А вот пассаж об «Осени»: «В этом стихотворении есть много картинного, хотя некоторые фразы несколько тяжелы и вся пиеса немножко растянута. Но можно исключить те строфы, которые кажутся лишними». Далее цитируется «Осень» в редакции критика, то есть с исключением строф, по его мнению, лишних. Вспоминается Гоголь, который в первом номере «Современника» (1836) писал о непреодолимой страсти Осипа Ивановича редактировать всё, что ни попадётся под руку: «Он переправлял статьи военные, исторические, литературные, относящиеся к политической экономии и проч., и всё это делал без всякого дурного намерения, даже без всякого отчета, не руководствуясь никаким чувством надобности или приличия. Он даже приделал свой конец к комедии Фонвизина, не рассмотревши, что она и без того была с концом…».

Та же участь постигла Боратынского.

Не забыл свои пять копеек Белинский. «Только животные бессмысленные, руководимые одним инстинктом, живут в природе и природою». То, что природа у Боратынского сознаёт себя в человеческом мышлении, и, наоборот, дух человека постигает себя и Бога в природе — Белинский не замечает. «Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия — вот откуда проистекает элегический̆ тон поэзии г. Баратынского и вот в чем ее величайший̆ недостаток. Здание, построенное на песке, недолговечно; поэзия, выразившая собою ложное состояние переходного поколения, и умирает с тем поколением, ибо для следующих не представляет никакого сильного интереса в своем содержании». Что тут скажешь? Критик не понял в поэзии Боратынского главного, её внутренней философичности. Для которой долговечно только переходное, однозначно только двоящееся и устойчиво только колеблемое. А всякое, построенное «капитально» — на почве из бетона твёрдых убеждений и догм — ложно, ибо время с особым удовольствием превращает его в руины.

В 1860 году Михаил Лонгинов, в молодости автор непристойных стишков, а впоследствии начальник Главного управления по делам печати и кропотливейший библиограф, опубликовал в «Русском архиве» большой очерк о Боратынском. Есть там фраза и о книге. «Когда в 1842 году вышла книжка «Сумерек» Баратынского, она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков». Наблюдение Лонгинова яркое, но обычно его цитируют не полностью. Посмотрим контекст. Боратынский, по мнению автора, «по литературным преданиям и убеждениям своим не мог не удалиться, как Ахилл в свой шатер, в тесный круг оставшихся друзей и в мир дорогих воспоминаний».

Ахилл! Вот какая тень явилась недоумевающим потомкам. 

Однако тоньше и глубже прочих отозвался о Боратынском Степан Шевырёв — что, наверное, неудивительно для шеллингианца и «любомудра». Фразу, которую хочется процитировать, он произнёс пятью годами ранее в «Московском наблюдателе» — рецензируя «Осень». Но слова эти можно отнести и ко всей книге: «Тайна каждой̆ души в ней̆ самой̆: бесконечное выражено быть не может. — Не потому ли так темен и конец этого замечательного стихотворения? Много мыслей̆ не досказано здесь, но мы уверены, что поэт когда-нибудь их доскажет: ибо, как мы думаем, между вдохновениями истинного лирика есть непрерывная невидимая цепь, которая связывает его отрывки в одну большую и полную поэму, где герой — душа самого поэта».