В 1804 году отец поэта Абрам Андреевич Боратынский перебрался с женой и детьми из Вяжли, где жил с братьями, в соседнее урочище Мару. По легенде, причиной внезапного отселения была любовь. Запретная страсть охватила самого младшего из Боратынских, выпускника Кадетского корпуса Александра — к жене Абрама Андреевича, урождённой Черепановой, матери будущего поэта. И «…Александра Феодоровна, слишком гордая и прямодушная, чтобы переносить даже предположения, совершенно удалилась от молодого человека». Это был повод, Боратынские съехали. Вскоре на краю оврага в Маре Абрам Андреевич ставит купленный в городе (Тамбове или Кирсанове) дом. Тогда же по его плану появится парк, устроены на овражном ручье пруды и грот в виде полуготического замка.

В Маре прошло детство поэта. Он бывал здесь и после смерти отца — наездами из финляндской «ссылки» проведать сестёр и мать. В 1829 году, уже будучи известным литератором, другом знаменитого Пушкина, автором книги, он привезёт в Мару своё семейство. «Надеюсь, что в деревенском уединении проснется моя поэтическая деятельность. — Пишет он Киреевскому. — Пора мне приняться за перо: оно у меня слишком долго отдыхало». Действительно, в тот год поэт начинает в деревне «Наложницу», она же «Цыганка», «ультра-романтическую» поэму, снискавшую, впрочем, больше упрёков, чем восторгов со стороны читающей публики[1]. Можно предположить, что тогда же возникнут образы и мысли, которые впоследствии сформируют одну из лучших элегий Боратынского.
«Запустение» будет обращением к отцу в образах усадебного парка, устроителем которого он был. Точные дата и место создания этой вещи не установлены. Предположим, что подобные стихи образуются в несколько этапов. В 1832 году семейство Боратынского снова планирует заехать в Мару, на этот раз из Казани, где разбирались дела по наследству жены поэта. К тому времени в Маре поселяется младший брат поэта — доктор Сергей Абрамович с женой Софьей, вдовой Дельвига, и его, Дельвига, малолетней дочерью Елизаветой. Однако переписка с матерью, страдающей тяжёлыми приступами ипохондрии, расстраивает планы. На полпути в Мару (из Пензы) Боратынские поворачивают к Москве. На реальное «запустение» первого приезда (1829) накладывается возможное, но так и неувиденное «запустение» 1832-го. Между этими датами Боратынского настигает ещё одно «запустение», трагическое. В январе 1831 года от «гнилой горячки» умирает Дельвиг, и тогда строки памяти поэта («Не славь, обманутый Орфей, / Мне Элизийские селенья: / Элизий в памяти моей / И не кропим водой забвенья»)[2] — тоже можно рассматривать как приближение к «Запустению» и его главной теме, победе духа над временем.
Только в 1833-м Боратынский, наконец, добирается до Мары основательно. Дело предстоит щепетильное. Мать поэта затевает раздел земельной собственности. На отцовские земли претендуют дети Александры Фёдоровны: Ираклий, Лев, Сергей, София, Наталия и Варвара. И, конечно, Евгений. Возможно, в этот приезд элегия обретает законченную форму. Во всяком случае, рукопись датирована 1833-1834 годом, другие подробности неизвестны. С другой стороны, Боратынский в письмах часто признаётся, что в Маре ему не до поэзии. От работы отвлекает буквально всё. Появление столичного литератора и счастливого семьянина (с беременной женой и малыми детьми) нарушает привычный ход усадебной жизни. Ввиду раздела земель насельники Мары начинают интриговать и ссориться. Атмосфера в доме всё больше напоминает нам, читателям другого времени, чеховского «Дядю Ваню». «Все же это весьма печально: после тридцати лет нежности и любви найти такой холод в отношениях с теми, кого любил» — признаётся поэт в письме к свояченице. Отношения натянуты настолько, что Боратынские поселяются отдельно и бывают в доме матери лишь наездами.
Но жить у отцова брата в Вяжле невозможно долго. Невозможно жить и в материнском доме. И Боратынский решает поставить неподалеку новый дом, свой. То есть поступает так, как четверть века назад поступил, отселившись от братьев, отец. «Всего хуже то, что хозяйственная деятельность сама по себе увлекательна; поневоле весь в нее вдаешься», — признаётся поэт в письме к Киреевскому. К тому же у Боратынского в Москве выходит книга, и между склоками и строительством он вычитывает корректурные листы. Среди отобранных к выходу стихотворений уже есть «Запустение». Но когда в такой обстановке сочинять или доводить до ума новые вещи? Впрочем, духу поэзии безразличны обстоятельства нашей жизни. Центральным, связующим поэтическим образом по-чеховски распадающейся жизни в Маре, её усадебного раздробления, станет образ отца — собирателя и демиурга этих мест, чьё наследие делят потомки, и чьё присутствие поэт прозревает подобно Гамлету.
Абрам Андреевич Боратынский проживёт жизнь сообразно эпохе. Подобно маятнику, карьера его будет взлетать и падать, подражая характеру создавшего эпоху человека. Абрам и его братья окажутся у Павла в милости через его наперсницу, фрейлину Нелидову. Приближенная к наследнику престола, Екатерина Ивановна играет роль отнюдь не наложницы. Она — ангел-хранитель. Не забывает Нелидова и смоленских родственников. Абрам Андреевич получит через неё в Гатчине командование над армейской частью. Однако Нелидова недолго останется в силе, и когда удалится от Павла, удалятся в опалу её протеже, среди которых предсказуемо окажется и отец поэта. Правда, опала будет недолгой. С воцарением Павлу снова понадобятся верные люди, и он вспомнит и про Нелидову, и про своих любимцев Боратынских.
На четвёртый день царствования нового императора Абрам Андреевич снова в Петербурге. Он адъютант государя в чине полковника. Облагодетельствуют и других братьев; «взлетит» в адъютанты Богдан, правда, в чине подполковника, не забудут и младшего Александра, будущего вяжлинского Клавдия. Тогда же братьев пожалуют двумя тысячами душ и тамбовскими землями. Щедрая царская милость составит в будущем основу благосостояния всех Боратынских, а дом в Вяжле станет гнездом для потомства. Образ независимой основы и опоры (свой дом, своя земля, своя семья) поэт Боратынский воспримет именно отсюда. Во многом и ему удастся реализовать отцовскую «матрицу».
Итого к тридцати годам у Абрама Андреевича есть всё, о чём мечтал человек того времени: высокая служба, клан успешных родственников, земля в деревне и дом в столице. Для счастья недостаёт одного, спутницы жизни. Далеко ходить не приходится. Достойная девица замечена в кругу сестры Абрама — среди выпускниц Смольного, фрейлин. На десять лет младше, Александра Фёдоровна Черепанова покорит Абрама образованием и манерами. Человеку военному, простому, «гатчинскому» — не знавшему языков, кроме русского — она составит пару словно по контрасту: глубиной ума и тонкостью чувства. Эти свойства передадутся и её первенцу. И хотя ближе к старости ум Александры Фёдоровны будет омрачён мизантропией, а чувства истончатся до раздражительности — в ранней переписке с сыном мы слышим женщину философского рассудка, которому подвластно выражение чувства. Французский язык, на котором идёт переписка, выгодно подчёркивает эти качества.

В начале XIX века Вяжля была общим названием для принадлежавших Боратынским урочищ, деревень и сёл. Они были разбросаны по берегам узкой, вяжущей петли одноимённой речки. После раздела имущества между Боратынскими-младшими многие деревни переименуют по собственнику, например, Софьинка, Варварьинка, Натальинка, Сергиевка (сёстры и братья Боратынского). Что касается поэта, ему достанутся Едровка, Верховка, Веденёвка, Лягущёвка, Нахаловка, Козловка и Семёнов бугор. Центром округи останется самая большая деревня (Вяжля). Здесь будущий поэт родился и был крещён в Покровской церкви. Здесь наездами жил отец поэта и братья Абрама Андреевича. А Мара, куда Абрам увёз свою Гертруду подальше от брата, находилась неподалёку. По дну оврага, на краю которого она стояла, бежал ручей Мара, впадающий в Вяжлю, которая впадает в Ворону. Название восходило к индоевропейскому корню и означало влага. Благодаря поэту это название (Мара) попадёт в историю. На картах начала XIX века никакой Мары нет. А воздух над заболоченной речной низиной и в самом деле влажный.
Абрам Андреевич умрёт в 1810 году, когда Боратынскому будет всего десять лет. Подробных сведений о том, что происходило в тот период в семействе, не сохранится. Известно, что на обратном пути из смоленского Подвойского, куда Боратынские в 1809 отправились навестить отца Абрама Андреевича (деда поэта) — они предсказуемо решили не торопиться в деревню, а по-дворянски провести зиму в Москве, и остановились на Маросейке. Вместе с Боратынскими путешествовал дядька поэта, его гувернёр и наставник итальянец Жьячинто Боргезе, о которым мы ещё расскажем. Оказавшись в городе, Жьячинто отправился по друзьям и приятелям, и вскоре юный Евгений перезнакомился со всеми макаронщиками древней столицы. Надо полагать, он проводил время весело. Но маятник судьбы Абрама Андреевича уже летел обратно. В ноябре 1809 года он ещё пишет отцу, что «Жестокая простуда сделала внутренний ревматизм» — а в марте гроб с его телом уже несут в Спасо-Андроньев монастырь. С детьми на руках, беременная Александра Фёдоровна остаётся в Москве одна. Пока близятся роды, пока сына Евгения пытаются зачислить в Пажеский корпус — проходит лето и осень, и Боратынские остаются в Москве ещё на одну зиму. Только в мае 1811-го они возвращаются в Мару. Но что теперь Мара без своего хозяина?
<…>
Давно кругом меня о нём умолкнул слух,
Прияла прах его далёкая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь ещё живёт его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне…
Не раз отмечалось, что элегия Боратынского развивает темы больших элегических стихотворений Василия Жуковского («Славянка», «Вечер»). И Жуковский, и Боратынский словно прозревают в образах преображённого творческим духом ландшафта пространство для душевного отклика. Недаром в этом пространстве всё неразделимо и едино как в первый день творения. «Фимиам» (запах) слит с «прохладой» (осязание) у Жуковского. «С прохладой резкою дышал / В лицо мне запах увяданья…» — словно вторит ему Боратынский. Старший поэт видит в памятниках Павловского парка немеркнущие образы коллективной памяти, которая напоминает о событиях, перешедших за «край земного»; туда, куда поэту нет прямого доступа. Боратынского же парк в Маре поражает несоответствием того, что живёт в памяти, с тем, что видит поэт в настоящем. Стихотворец средней руки развивал бы тему в русле традиции и завершил стихотворение ламентациями о скоротечности времени. Боратынский перенаправляет традицию. В следах прежнего усадебного космоса он видит не победу хаоса времени, а силу духа, который этому хаосу сопротивляется здесь и сейчас. Парк и в запустении живая книга, между строк которой живёт «доступный дух» его устроителя. Да, детская память не сохранила образа отца. Да, черты лица, голос и запах не поддаются восстановлению, говорит поэт. Но ярче и глубже образ человека отпечатывается в устремлениях его мечты, в беспокойстве его творческого поиска. Не таким уж солдафоном был Абрам Андреевич, раз его «дума» откликалась на таинственный шум «сих кленов, сих дубов».
Он умрёт в Москве сорока трёх лет отроду. Сыну его Евгению будет отмерено всего на год больше и умрёт он на чужбине. Неизвестно, о чём думал поэт, пересекая отцовский «рубеж»; о том ли, что становился старше своего родителя и как бы менялся с ним местами? О том, что в каком-то смысле начинал жизнь заново, проживая отныне и его, непрожитую отцовскую жизнь? Не о близкой кончине уж точно.
Но была в судьбе отца и сына и другая рифма, и называлась она, как ни странно, Финляндия. Опять-таки неизвестно, что знал поэт об отцовых военных компаниях. Кажется, ничего. Иначе упомянул хотя бы в письмах, слишком очевидной выглядела рифма. Дело было в 1790-м. «Тут тотчас нам дан был сигнал к сражению, и как мы были в авангарде, то мы первые и вступили в бой. Признаюсь чистосердечно, что я сначала все сие за шутку почитал и хохотал, когда ядры чрез нас летали <…>. Но совсем вышло иначе».

Король Швеции Густав III начал кампанию в удобное время — в 1788 году основные силы России переместились на войну с Турцией. Ушли в Чёрное море и части Балтийского флота, и Петербург остался неприкрытым. В ходе блицкрига Швеция планировала захватить город и принудить Россию к миру на условиях возращения части шведской Финляндии, захваченной Россией ещё в ходе войны 1741-1742 года. Однако военные действия пошли с переменным успехом. Война затягивалась из-за политических конфликтов внутри самой Швеции. Россия всё больше перенимала инициативу. Только разгром русской гребной флотилии в проливе Роченсальм позволил Густаву III заключить с Россией мир на более-менее почётных условиях. Именно в этой, самой крупной в истории войн Балтийского моря баталии, сражался, чудом уцелел и попал в плен отец поэта.
Ближайшим к проливу городом-крепостью, куда доставили пленных, был Фридрихсгам, уже знакомый нам по изгнанию Боратынского-младшего. Однако, в отличие от сына, отец поэта пробыл здесь недолго. «Чрез два дня представили нас королю, который принял нас очень благосклонно. <…> Все мы, пленные офицеры, обедали и ужинали за королевским столом, покуда нас отправили в город Лунзу. В оном мы пробыли 6 суток, отправились в Элсинфорс, а оттуда в Абов, из Абова пустились водою по шкерам, и здесь мы делали до Стокгольма разные путешествия и водою и сухим путем и наконец прибыли в Стокгольм 30-го числа июля…» Шведский король предпочитал, подобно королю Карлу, находиться при армии и даже руководил операциями. В Стокгольме его не было. Но сколько мог пробыть у шведов сам Абрам Андреевич? Неизвестно, войны в то время длились годами, и офицеров держали в плену в качестве заложников. Однако Абраму Андреевичу повезло больше, чем его сыну — сражение в Роченсальме стало в войне последним. В конце лета 1790-го начался размен пленными, а осенью того же года Абрам Андреевич был уже дома.
Знал ли сын об отцовых невзгодах военной юности? вспоминал о них с печальной усмешкой, когда куковал в Фридрихсгаме? Повторимся, упоминаний об этом нет ни в стихах, ни в письмах. Нам остаётся только домысливать. Точнее, досматривать — в петлях, которые история вяжет из ниток жизней, общий рисунок. Видно, была какая-то незакрытость, какое-то минус-событие в пленении Абрама Андреевича, которое предстояло повторить, чтобы закрыть окончательно, поэту. А такое возможно лишь при «эфирном», вневременном контакте между отцом и сыном. Именно об этом контакте и пишет Боратынский в «Запустении». Чувство утраты компенсируется тем, что полузаглохшие тропинки, полуразрушенные грот и мостик свидетельствуют о чувстве гармонии, к которой стремилась душа художника, раз в диких зарослях марского оврага он повёл диалог с мирозданием. «Заглохший Элизей», о котором пишет поэт, не идеальный «жуковский» мир по ту сторону жизни, а усилие к живому диалогу с духом человека, сочувствующего природе сквозь «глухоту» времени здесь и сейчас. Точно также читатель каждый раз «заражается» духом поэзии через сочувствие с поэтом в его строчках. Пусть элегия начинается с «отрицательного описания» («Я посетил тебя, пленительная сень, / Не в дни весёлые живительного Мая») — то есть в русле «элегического времени», скоротечного и безжалостного — заканчивается она другой весной, противоположной, «несрочной», «элизийской». Там, где дух его отца жив, раз он отзывается по эту сторону.
ЗАПУСТЕНИЕ
Я посетил тебя, пленительная сень,
Не в дни весёлые живительного Мая,
Когда, зелёными ветвями помавая,
Манишь ты путника в свою густую тень;
Когда ты веешь ароматом
Тобою бережно взлелеянных цветов:
Под очарованный твой кров
Замедлил я моим возвратом.
В осенней наготе стояли дерева
И неприветливо чернели;
Хрустела под ногой замёрзлая трава,
И листья мёртвые волнуяся шумели!
С прохладой резкою дышал
В лицо мне запах увяданья;
Но не весеннего убранства я искал,
А прошлых лет воспоминанья.
Душой задумчивый, медлительно я шёл
С годов младенческих знакомыми тропами;
Художник опытный их некогда провёл.
Увы, рука его изглажена годами!
Стези заглохшие, мечтаешь, пешеход
Случайно протоптал. Сошёл я в дол заветный,
Дол, первых дум моих лелеятель приветный!
Пруда знакомого искал красивых вод,
Искал прыгучих вод мне памятной каскады:
Там, думал я, к душе моей
Толпою полетят виденья прежних дней…
Вотще! лишённые хранительной преграды,
Далече воды утекли,
Их ложе поросло травою,
Приют хозяйственный в нём улья обрели,
И лёгкая тропа исчезла предо мною.
Ни в чём знакомого мой взор не обретал!
Но вот, по-прежнему, лесистым косогором,
Дорожка смелая ведёт меня… обвал
Вдруг поглотил её… Я стал
И глубь нежданную измерил грустным взором,
С недоумением искал другой тропы.
Иду я: где беседка тлеет,
И в прахе перед ней лежат её столпы,
Где остов мостика дряхлеет.
И ты, величественный грот,
Тяжёло-каменный, постигнут разрушеньем
И угрожаешь уж паденьем,
Бывало, в летний зной прохлады полный свод!
Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим!
Ещё прекрасен ты, заглохший Элизей.
И обаянием могучим
Исполнен для души моей.
Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,
Кто, безыменной неги жаден,
Их своенравный бег тропам сим указал,
Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
Сих клёнов, сих дубов, в душе своей питал
Ему сочувственную думу.
Давно кругом меня о нём умолкнул слух,
Прияла прах его далёкая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь ещё живёт его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне:
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной сени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьёв,
Я тень священную мне встречу.
[1] В среде любителей литературы даже распространился каламбур: «У тебя есть «Наложница»?»
[2] Впервые напечатано в „Северных Цветах“ на 1832 г. под заглавием „Мой Элизий“.