
В исследовательской литературе принято считать, что вторая половина двадцатых годов была для Боратынского медленной чередой больших и малых неудач. В соревновании с современностью он как будто шёл на шаг позади. Его «Бал» критика встретила прохладно, а «Наложницу» — эту, по выражению самого автора, «ультра-романтическую» поэму — кажется, и вовсе в штыки. «Нет, это не поэзия, и далеко кулику до Петрова дня», — замечает о «Наложнице» Погодин. Слишком вызывающий сюжет, трагедия московской куртизанки. И «неконвенциональной» лексики в поэме многовато. Как, в самом деле, произносить светской даме слова «задом», «кабак», «сыплют»? Это сокрушается большой радетель за чистоту языка и нравов Фаддей Булгарин. «Есть ли какое-нибудь отношение между пиитическими дарованиями гг. Жуковского и Воейкова, Пушкина и кн. Вяземского или Баратынского? — Спрашивает своих читателей Полевой. — Пушкин, Жуковский — поэты, <…> а все другие — стихотворцы, пишущие более или менее гладкие стишки». В общем, пока Боратынский изживал в себе «француза», «классициста», «унылого элегика» — эпоха байронического романтизма в России заканчивалась. Она коротко и бурно отцвела в южных поэмах Пушкина, и закончилась со смертью своего создателя в Греции. Сам же Пушкин и «закрыл тему» в «Евгении Онегине». Ни у критиков, ни у читателей к концу 20-х годов не осталось душевного запроса и отклика на байронические страсти, тем более в российском изводе. Читатели не увидели в цыганке романтического героя. Не стал героем и сам Елецкий, бледный родственник бледного Онегина. Последний вагон моды, в который пытался вскочить Боратынский, казалось, ушёл в тупик.
Но в судьбе большого поэта подобные расхождения со временем часто являются как бы коррекцией пути к большой победе всей жизни. То, что современнику кажется отступлением на плоскости, в четырёхмерном пространстве судьбы и творчества может оказаться прыжком по воздуху. Ни «Балу», ни «Наложнице» не так уж нужен контекст эпохи. Не так уж нужны многочисленные читатели. И цыганка, и Елецкий со своей компанией, и подвижные картины Москвы живут в поэме собственной жизнью. В неоконченной статье о Боратынском Пушкин говорит именно об этом: «Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете».
Постепенно основным контекстом поэзии Боратынского становится внутренний мир автора. В этом мире поэт достигает то, к чему стремится. Усилием творческой воли он сплавляет внешнее и внутреннее, мысль и чувство, материю и мечту, форму и содержание — «ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (Пушкин, там же). Мыслит и чувствует, отметим это сочетание. Пока «любомудры» говорят об идеях в рифму — пока «темнят» стихи метафизикой — Боратынский воплощает идеи самой поэтической тканью. Неповторимость его места в современной литературе формулирует Пушкин. Однако его статья потому и осталась неоконченной, что по-настоящему определить суть поэзии Баратынского — её, так сказать, механику, принцип — смог не Пушкин, а Киреевский. Едва ли не последний из оставшихся на то время в Москве «любомудров». Вспомним его отзыв о «Наложнице». Он говорит, что в поэме «обыкновенный быт» согрет «сердечной поэзией» и тем самым возвышен до «музыкальности». В каком-то смысле перед нами шеллингианское тождество. И порождает оно, по Киреевскому, музыку. Которую спустя полвека Поль Верлен поместит «avant toute chose», прежде всех вещей. «Мелодией одной звучат печаль и радость…» — скажет Блок. Но у Боратынского музыка рождается из символической ткани самого поэтического высказывания. Перед нами не музыка звуков и не разговор о музыке. Нет, мы слышим музыку, которую Шопенгауэр назвал «автономным бытием духа».
Неизвестно, как и где Боратынский познакомился с Иваном Киреевским. Возможно, в салоне Авдотьи Петровны Елагиной, матери братьев Киреевских. Возможно, в каком-то ином собрании, каковых в Москве было множество. У той же Волконской. Во всяком случае, в январе 1829 года Киреевский пишет Соболевскому, что с Боратынским они «сошлись до “ты”». «Чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает», — говорит он. Замечательно, что его слова почти повторяют фразу Вяземского («Чем больше растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет»). Условие, как видим, одно: душевное движение навстречу. Боратынского нужно хотеть «знать», его нужно «растирать» — чтобы получить благодарный отклик. Без подобного движения он кажется «застёгнутым», отстранённым. Даже высокомерным. Что мы и видим — по нелестным отзывам Михаила Погодина, например. Издателя «Московского вестника». Который своей сословной предвзятостью показывает лишь нежелание узнать человека поближе.
Впрочем, Боратынский сам даёт отличные поводы. В письмах к Погодину он несколько раз путает его отчество («Извините, любезный Михайло Александрович…»). В то время как Погодин — Петрович. О погодинской «Марфе Посаднице», написанной под воздействием «Бориса Годунова», отзывается насмешливо: «Теоретические познания таланту не замена». Но совсем другое дело Киреевский. С ним расхождений почти не возникает. В атмосфере дома Елагиной, где они, по-видимому, чаще всего встречаются — в Трёхсвятительском тупике — они могут сразу почувствовать друг друга. Сближение тем удивительнее, что Боратынский редко с кем сходится скоро и близко. Попробуем разобраться, в чём причина.
Салон Авдотьи Петровны в то время — отчётливая противоположность собраниям на Тверской у Волконской. Здесь не требовалось «кадить»; ценились не жесты и эффекты, а способность к рефлексирующей душевности; искренность, приватность, даже чувствительность. В общем, у Елагиной витал дух Жуковского[1]. «Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. — Пишет Михаил Гершензон. — В этом кругу, которого Жуковский был душою и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности»[2].
Киреевского воспитывал сперва отец, человек весьма образованный, а потом, после смерти того в 1812 году — отчим Алексей Елагин, тоже белёвский помещик и большой поклонник Шеллинга, даже его переводчик. Под влиянием Жуковского у Ивана Киреевского разовьётся душевная чуткость, а увлечение шахматами и философские штудии отчима сформируют у юноши систематическое мышление. В сочетании с умением (в духе Жуковского) «уловлять самые тонкие и самые сложные переживания души» — «шахматное», даже лишённое воображения (по замечанию Гершензона) мышление Киреевского позволит ему впоследствии (как критику) проникать в самые сложные, скрытые, «бессознательные» углы и камеры поэтического высказывания. Надо ли говорить, что «аналитический» поэт Боратынский, сходно сочетающий в стихах «сложные переживания души» и ясный отчёт о них, глубину поэтической мысли и эстетический блеск стихотворной отделки — станет для Киреевского идеальным предметом исследования. Причём исследования комплексного, ведь личность автора, её нравственное ядро, для Киреевского есть неотъемлемая часть поэтического высказывания. Без нравственной личности, без настоящего человека — нет настоящего поэта, мог бы сказать он.
Общение друзей настолько тесно, что Боратынский помышляет сблизиться с Киреевским ещё одним образом. Если души родственны, можно и даже нужно устанавливать семейные узы, считает он. Подобная «экспансия» надежнее, а, главное, глубже литературной. Судя по обмолвкам в письмах, он настолько очарован Киреевским, что хотел бы видеть того женихом своей свояченицы, младшей сестры жены — юной Софьи. Ему кажется, что Киреевский выражает встречные «измышления». Но у того другие планы, ему предстоит поездка в Германию. Переменой участи Боратынский обескуражен. «Я весьма на него сердит. — Пишет он Софье. — Измышления, которые он тебе передавал, — в то время как сам думал только о предстоящем путешествии, достойны сентиментального фата, столько же смехотворного, сколь непорядочного, — и тебе не стоит о нем жалеть».
Однако к моменту его возращения инцидент, кажется, забыт. Киреевский приезжает в Москву буквально пропитанный германской учёностью — и уже традиционной для русского путешественника ненавистью к немецкому обывателю. Между тем московская жизнь начинает оживляться. Осенью 1830 года из города, наконец, отступает чума, на улицах всё реже встречаются похоронные дроги. Из подмосковных усадеб возвращаются жители, возобновляются салоны. Боратынские впервые за время карантина отворяют двери дома. Новости одна другой ошеломительнее. В Бельгии, Франции — революция, масштабное восстание в Польше. В России предсказуемо ужесточаются надзор и цензура. По дороге из Германии Киреевский даже задержан в Киеве. Польское окончание фамилии на -ский; возвращается в чумной город, из которого все бегут; едет один, хотя слуга заявлен в паспорте. Подозрительно! И он получает грубый выговор от генерал-губернатора Княжнина. Примерно в то же время в Петербурге приостановлена «Литературная газета». Причина — публикация стихов Делавиня жертвам июльских событий в Париже. С доносом на конкурента подсуетился Булгарин. Бенкендорф вызывает издателя Дельвига «на ковёр» и, сорвавшись, устраивает ему дикую выволочку с криками «ты» и угрозами сослать всю компанию в Сибирь. Через день он опомнится и пришлёт Дельвигу извинения. Но, очевидно, поздно. И без того слабая, нервная система Дельвига подорвана. Теперь любая простуда может свести его в могилу.
Наконец, в Москву из Болдина приезжает Пушкин.
Дело к свадьбе, но прежде похороны. На Басманной умирает его знаменитый дядя, поэт Василий Львович Пушкин. Его последняя вещь, повесть в стихах «Капитан Храбров», написана в очевидном диалоге с «Онегиным» племянника.
Человек XVIII века, Василий Львович не желает отставать от новой эпохи.
При скромном стечении публики поэта хоронят на Донском кладбище.
Вскоре неподалёку ляжет в могилу поэт того же поколения Иван Иванович Дмитриев.
В 1856 году рядом похоронят человека совсем другого склада и времени — Чаадаева.
Их могилы образуют нечто вроде поэтического треугольника в том углу кладбища.
И всё-таки свадьба.
«Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; — сообщает Плентёву Пушкин, — а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим». Но время ускоряет не только предстоящая смена семейной участи поэта. В болдинском «урожае» Александра Сергеевича пять вещей в прозе. «Повести Белкина», от которых Боратынский, по выражению Пушкина, «ржет и бьется». Один из эпиграфов к «Выстрелу» и вообще из «Бала». Фраза выужена из покаянного монолога Арсения: «Стрелялись мы. В крови упав, / Навек я думал мир оставить».
Видимо, на одном из чтений слышит новую прозу Пушкина и Киреевский. В ответ он и Боратынский обязуются друг другу написать по повести. К январю 1831 года текст Боратынского готов. «Перстень», единственная законченная вещь в прозе. Пушкин откликается здесь провинциальным антуражем и приёмом «перевёрнутой» ситуации, когда в силу случая или ошибки сюжет обостряется в неожиданном, комичном или трагическом, направлении. Но в повести Боратынского есть ещё и узнаваемый адресат. Само название уже играет со знаковым в кругу «любомудров» образом. Это Веневитинов, его стихотворение «К моему перстню». Печальным пророчеством прозвучавшее уже после смерти поэта; к тому же с долгим «послевкусием» («Веневитинову — розу, / Ну а перстень — никому» — Мандельштам). Однако у героев Боратынского перстень — просто перстень. И наделён он свойствами магического талисмана ошибочно. Просто розыгрыш, издёвка над главным героем. В которой звучит ирония автора над высокомерной учёностью «любомудров». Отгородившихся от реальности философскими «перстнями». В описании комнат помещика Опальского напрямую угадывается кабинет Одоевского. Те же скелеты, колбы, книги, пыль. Когда-то через книжную магию Опальский, и без того умом не твёрдый, хотел приворожить девицу Марию Петровну, жившую в том же околотке, где стоял его полк. Но провинциальное общество и сама девица жестоко посмеялись над новым Дон Кихотом. Ему, как и рыцарю, подыграли. И он поверил, и повиновался силе перстня, которую сам же и выдумал. И прожил жизнь в химерах — одинокий и никому, кроме Санчо Пансо, не нужный. Даже проза, которую пишет Опальский, напоминает «перевод какой-нибудь из этих модных повестей, в которых чепуху выдают за гениальное своенравие». Романтизация учёности и воображения приводит, как видим, к личностному краху. Однако финал снова переворачивает ситуацию. Не так уж бессмысленна страсть к высшему знанию, говорит Боратынский, раз соискатель её способен, пусть и невольно, устроить к лучшему реальную жизнь обычных людей по соседству. Есть и в безумии «положительность», если человек сохраняет целым нравственное ядро личности. Таков Дон Кихот, таков и Опальский.
Киреевский же пишет совсем в другом духе. Его повесть называется «Опал». Она исполнена в духе восточной сказки-притчи о непобедимом царе-воине. Ничто не способно завладеть душой сирийского царя, кроме кровавого стяжательства. В нём он твёрд, неумолим и беспощаден. Остановить его на кровавом пути может лишь высшее знание. Откровение. Которое насылается на царя через заколдованный опаловый перстень (снова перстень). Чем дальше царь удаляется в мечты, тем отчётливее слышна ему музыка. Видимо, та самая, что «прежде всех вещей». В этой музыке он, можно сказать, постигает «автономное бытие духа». Явленное Киреевским в стиле описаний из «Душеньки» Богдановича. Те же воздушные замки, мыльные «вавилоны» башен; облака, туманы, пена. И, конечно, юная дева. Музыка. Сперва кажется даже странным, что Гершензон отказывал Ивану Петровичу в воображении. Но есть воображение и воображение. Рациональное, «шахматное» сознание Киреевского любой воображаемый образ развивает до логического завершения. У Боратынского в «Перстне» есть баланс реального и мечтательного. Хоть и худой, но компромисс. А Киреевский уводит своего героя в «автономное бытие» полностью. Только цельное, не расколотое на логику и веру, чувство и разум сознание способно воспринимать истину, считает он. Такова его философия. Поэтому сирийский царь меняет всё, что имел, на музыку. Этот дух сектантства, одержимости и вообще присущ Киреевскому — и человеку, и мыслителю, особенно в будущем. Под влиянием внешних обстоятельств тридцатых годов он только радикализируется. Философия духовной цельности для восприятия конечной истины — замечательна. Но на втором шаге представляет ловушку. Ибо если есть почва, нужно семя. Если истины нет, надо её придумать. Именно так, между прочим, и возникнет «славянофильство».
Вернёмся, однако, к прозе. Итак, две повести. Киреевский увлечён писательством настолько, что задумывается о романе. Есть уже и название: "Две жизни". А Боратынский под влиянием «шеллингианских» бесед теоретизирует: «Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни — спиритуалисты, другие — материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом». И далее: «Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете. Вот тебе вкратце и на франмасонском языке мои размышления». «Франмасонский» в данном случае — язык философский, шеллингианский. Видно, что Боратынский с иронией относится к собственному усилию теоретизировать в духе немецкой философии. Между тем его сочинения представляют схожий «сплав». Мысль Боратынского часто выражается в приметах обыденности, а обыденность, бывает, возвышается до умственного обобщения. В его стихах всегда как бы два уровня: бытовой и символический, и оба свободно то просвечивают, то тушуются один в другом, не слишком доминируя или умаляясь. Точно так образ умершего отца просвечивает в образах парка в стихотворении «Запустение». И возможно подобное «схождение» лишь при душевной цельности автора. При наличии почвы, на которой это схождение происходит. Стремительное сближение Боратынского с Киреевским случилось именно поэтому. Оба они угадывали друг в друге натуру «автономную», «цельную», не расколотую. Было в каждом из них некое непоколебимое нравственное ядро, платформа. Боратынский называет эту основу «сердцем» — большая, заметим, редкость среди поэтов, и особенно в шизофреничном ХХ веке. Да что далеко ходить, вспомним расколотое сознание Батюшкова. Но Боратынский представляет совершенно другое и редкое начало. «Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. — Пишет он Киреевскому. — Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие». И далее: «Вынесть сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими, вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности».
Итак, «свежее сердце». Почва для принятия истины. Но для Киреевского такой истиной станет отвлечённая идея «славянофильства». Рациональное сознание Ивана Петровича поместит её в сердце, ведь почва не может долго стоять «под паром». Иначе она запустевает, заболевает, сохнет. А «автономный дух» Боратынского заключится, как в капсуле, в строфах, и будет доставлен сквозь время к нам, читателям. И называться его истина будет — Поэзия.
* * *
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.
[1] Мать Елагиной приходилась сводной сестрой Жуковскому, внебрачному сыну её отца Бунина от крепостной турчанки. Жуковский был воспитателем Авдотьи в детстве, и на все годы остался другом. В первом браке Авдотья Петровна была замужем за Петром Киреевским (отцом Ивана Киреевского), после смерти которого (в 1812 году) вышла замуж за Алексея Елагина, внука родной сестры Бунина (т.е. троюродного брата).
[2] М.Гершензон. Исторические записки. — Берлин: Геликон, 1923