В пятидесятых годах XIX века «русский Геснер» идиллик Панаев обратился к воспоминаниям. Владимир Иванович составил мемуары о делах минувших дней, когда (в 1821 году) Александр Измайлов, друг идиллика и редактор журнала «Благонамеренный», ввёл его в один петербуржский салон. Сам Измайлов, верный муж и семьянин, к тому времени написал множество полушутливых, полулюбовных мадригалов в альбом хозяйке этого салона. Он не скрывал чувств, поскольку ухаживал строго в рамках светской игры. Другое дело холостяк Панаев. Книгу его идиллий только что увенчали золотой медалью Российской Академии, и автор пребывал, что называется, «на розах». «Она тотчас обратила на меня победоносное свое внимание, — самодовольно вспоминает он, — но вскоре и сама спустила флаг: предпочла меня всем, даже трем окружавшим ее известным тогдашним красавцам <…>. Я остался ближайшим к ней из прочих ее обожателей и вполне дорожил счастливым своим положением…».
Кто же была хозяйка, чьё «победоносное внимание» сокрушилось чарами автора глубоко вторичных, безжизненных идиллий? И благосклонности которой добивались поэты, известные каждому школьнику?
Начнём со знакомого имени: Гнедич.
Как и переводчик «Илиады», отец хозяйки салона, а также её будущий муж, были связаны общим харьковским прошлым. Отношения между ними предсказуемо продолжились в Петербурге, куда Гнедич, а затем и отец Софьи Позняк (так её звали) перебрался с семейством по службе. В Петербурге он выгодно выдал Софью замуж — за дальнего родственника Гнедича, который с тех пор называл её в шутку «тётушкой». В 1814 году Софья с мужем живут в Царском селе, где в Царскосельском лицее учится её брат. Он ученик «второго созыва» и учится параллельно с Пушкиным и его поэтической компанией. Возможно, лицеисты бывают в доме Пономарёвых. Позже, когда Софья переезжает в город на Фурштадскую, Гнедич, к тому времени, кажется, не на шутку влюблённый в «тётушку», приводит в салон ближайшего своего друга и конфидента Батюшкова, отличного рисовальщика, а также сослуживца по библиотеке и друга баснописца Ивана Крылова. В альбоме Софьи всё чаще появляются рисунки и автографы, для истории литературы бесценные: авторский список басни «Лебедь, Щука и Рак» или автопортрет Батюшкова («Рисовал сам себя в зеркало: не похож!»), наброски Кипренского, сонеты Дельвига. Гнедич читает на Фурштадской «Рыбаков». Вместе с Измайловым и Панаевым вокруг Софьи образуется общество состоявшихся литераторов старшего поколения.
Ситуация изменится, когда в дом Пономарёвых станут вхожи Дельвиг и Боратынский.
Один из поклонников Софьи, Пётр Вяземский, охарактеризует её женскую тактику «обольщением тонкого художественного кокетства». Попробуем обосновать как всегда точное у Вяземского замечание. По воспоминаниям современников, Софья Дмитриевна была хорошо образована и знала несколько языков, но откуда? Неизвестно. Насколько она разбиралась в литературе, мы видим по её симпатиям к Панаеву, чьи приторно-сентиментальные идиллии нашли живой отклик в её сердце[1].
Муж Софьи Аким Иванович Пономарёв был сыном богатого откупщика и дворянином в первом поколении. Софью выдали за него замуж, чтобы поправить финансовое положение семейства. Аким был старше Софьи на пятнадцать лет, боготворил жену и смотрел на её увлечения литераторами "сквозь рюмку". «Вечером, часов в 8, можно было еще встретить её мужа, — вспоминает современник, — но уже не иначе, как навеселе, к 11, после нескольких чашек чаю с ромом, он был готов, и его укладывали спать, гостей прибывало, и беседа, оживленная умной, вертлявой хозяйкой, закипала со всем очарованием изящной, какой-то художественной оргии».
Софья была исключительно хороша собой, здесь мемуаристы схожи. Особый шарм придавали её лицу взгляд чёрных глаза с азиатским разрезом. Многие называли её «женщиной-ребёнком», «шалуньей», «проказницей». Именно такой запечатлел Софью художник на единственном сохранившемся портрете. Перед нами субтильная девушка, чей взгляд словно оживляет картину. Даже сквозь века мы улавливаем его магнетизм. Однако сама Софья Дмитриевна хорошо чувствовала грань между «детской» шалостью и любовным жестом, и, если поклонник терял голову от её «авансов», всегда могла подвинуть эту грань в свою пользу. Подобному испытанию в салоне подвергались все. Такова была форма её женского самоутверждения. В полумещанской, полусветской среде, к которой она принадлежала, другого способа осознать и выразить себя у неё, очевидно, не было.
Её страсть к переодеваниям и розыгрышам помнят многие, но что лежало в её основе? Предположим, болезненная неуверенность в себе, вызванная, опять же предположительно, ранним мезальянсом с немолодым сыном откупщика, когда тебя, как вещь, меняют на деньги. Тогда жизнь становится формой возврата долга. Самое болезненное проявление подобного комплекса будет и самым простейшим, пусть и по-детски жестоким — когда Софья Дмитриевна прикажет объявить себя усопшей, поместится в гроб и будет с наслаждением слушать, кто, как и насколько интенсивно скорбит по утрате, и здесь «чувство грани» её подводит, ведь смерть не прощает фамильярности.
Женщины на вечерах Пономарёвой отсутствовали.
Её способ «уловления» в сети заключался во взаимном притяжении, её — к мужскому таланту, его — к женскому таланту ценить талант, а значит и человека. Правда, в пылком воображении поэта подобное притяжение быстро обретало черты эротического, тем более что Софья и сама часто делала откровенные «жесты». Но как только цель была достигнута, как только поэт переходил из мира художественно-интеллектуального в любовно-эротический — она начинала поиск новой жертвы. «Достигнув их любви, любовным клятвам их / Внимаешь ты с улыбкой хладной» — анализирует Боратынский. Можно добавить, что Софья была донжуаном в юбке. От её «художественного кокетства» разбилось не одно сердце поклонников, «полуиссохших в страсти жадной». Но если Гнедич вовремя «сдал назад», то, например, Орест Сомов всерьёз потерял голову, и мы это видим по его письмам, в которых сквозь штампы французского романа слышно настоящее любовное отчаяние в духе гётевского Вертера. («Семнадцать дней не видеть вас, сударыня! Судите же, как должно быть растерзано мое бедное сердце»).
Не избежал чар Пономарёвой и Боратынский; в тогдашнем облике его, и внешнем, и внутреннем, смешивалась меланхолическая утончённость, какая-то печальная и благородная, можно сказать философская, покорность судьбе — и «легкая черта насмешливости», что в глазах женского общества выглядело чрезвычайно притягательно. Видимо, знал за собой это свойство и сам поэт, и не тушевался. Одним из первых его увлечений в Петербурге времен финляндского изгнания была Александра Воейкова, жена поэта Воейкова — та самая Саша Протасова, воспетая Жуковским в образе «Светланы», чей кроткий нрав и тихая красота соответствовали поэтическому представлению об идеальном женском образе. А вот образ земной, манящий и ускользающий, воплощала Софья Дмитриевна. По стихотворным полупризнаниям-полушуткам Боратынского в адрес Пономарёвой хорошо видно, что грань между откровением и игрой, чувством и мыслью для поэта столь же подвижна, как и грань в кокетстве хозяйки салона:
Приманкой ласковых речей
Вам не лишить меня рассудка!
Конечно, многих вы милей,
Но вас любить — плохая шутка!
Вам не нужна любовь моя,
Не слишком заняты вы мною,
Не нежность — прихоть вашу я
Признаньем страстным успокою
Вам дорог я, твердите вы,
Но лишний пленник вам дороже.
Вам очень мил я, но, увы!
Вам и другие милы тоже.
С толпой соперников моих
Я состязаться не дерзаю
И превосходной силе их
Без битвы поле уступаю.
Стихотворение, вписанное в альбом Пономарёвой, называлось «К…о». Спустя время поэт опубликует его под заголовком «Хлое», а в альманахе «Урания» (1826) оно появится за посвящением «Климене». В первом сборнике стихотворений Боратынского мы снова видим загадочную «К…о» и только в посмертном издании посвящение становится окончательно прозрачным: «С.Д.П.» По предположению Вадима Вацуро[2], «К…о» означает, скорее всего, «Калипсо» — имя прекрасной нимфы, в сети которой попал Одиссей на пути в Итаку. То, что стихотворение было одновременно и альбомным, то есть игровым, но вместе с тем печаталось в журналах и книгах, то есть расценивалось Боратынским как профессиональное, свидетельствует, что поэзия, возникавшая из салонного быта, не только возвышалась над ним, но и возвышала его.
В общей сложности мы насчитываем четырнадцать стихотворений Боратынского, так или иначе связанных с Софьей Дмитриевной. Перед нами настоящий цикл, в котором автор блестяще сублимирует чувства в анализ их возникновения, развития и угасания. Наступало время, когда фавориту Пономарёвой стоило побеспокоиться о твёрдости собственного пьедестала. Владимир Иванович Панаев и сам чувствовал угрозу. Его отношение к молодым поэтам пушкинского круга (исключая самого Пушкина) сделалось полупрезрительным и высокомерным. «Мне не нравилась их самонадеянность, — вспоминал он, — решительный тон в суждениях, пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов».
«Разборчивый» Владимир Иванович не только не заплатил визитов. Он поспешил предупредить о дурном влиянии Пономарёву. Когда же до него дошли слухи, что «чаровница» пренебрегла его наставлениями и открыла двери «сладострастникам» Дельвигу и Боратынскому, возмущению не было предела. Он переполошился. «…эти господа не поймут ее, не оценят», — пишет он. «…они могут употребить во зло, не без вреда для ее имени, её излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость...». Дело между тем было сделано: соперники Панаева стали завсегдатаями салона Софьи. «Глубоко всем этим огорченный, — вспоминает Владимир Иванович, — я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения». «Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня?» — продолжает писатель. «И ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова — все было напрасно —я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос».
Оскорблённый в чувствах, поседевший идиллик Панаев на время самоустраняется. Возможно, он просто использует случай, чтобы сделать перерыв в отношениях с «милой шалуньей». Не ему, медалисту Академии, «русскому Геснеру», соревноваться с юнцами за постоянство дамы полусвета. И правильно, между прочим, делает, поскольку на фоне «юнцов» образ Владмира Ивановича предсказуемо меркнет. Они и ярче, и умнее, и талантливее. Очевидно, понимает это и Софья. С их появлением салонная игра в доме Пономарёвых восходит на новый уровень.
* * *
Когда неопытен я был,
У красоты самолюбивой,
Мечтатель слишком прихотливый,
Я за любовь любви молил;
Я трепетал в тоске желанья
У ног волшебниц молодых;
Но тщетно взор во взорах их
Искал ответа и узнанья!
Огонь утих в моей крови;
Покинув службу Купидона,
Я променял сады любви
На верх бесплодный Геликона.
Но светлый мир уныл и пуст,
Когда душе ничто не мило:
Руки пожатье заменило
Мне поцелуй прекрасных уст.
Роль «прелестницы», которую Софья отводила себе в салоне, наскучила ей. Из объекта творческо-эротического возбуждения она — подобно великим хозяйкам салонов Парижа XVIII века — решила перейти в сословие творцов. Общество, основанное по её инициативе, — попытка такого креатива. Оно будет названо «Сословие Друзей Просвещения», сокращённо «С.Д.П.», что соответствует инициалам самой Софьи, с греческого, как мы помним, Премудрости Божией. Отныне новый статус обретают и посетители салона, а вместе со статусом и прозвища, соотвествующие литературным наклонностям каждого. Слишком прямолинейные, «лобовые», эти прозвища много скажут об уровне нового предприятия. Воспевший «аркадские» утехи Панаев станет Аркадиным, баснописец Измайлов — Басниным, а сама Софья Дмитриевна изберёт себе Мотылькова: видимо, от мотылька, что летит на свет Просвещения. Впрочем, Софья Дмитриевна могла мыслить и от противного, полагая себя источником света, на который слетаются мотыльки-поклонники. Так или иначе, здесь слышится эхо славы легендарного литературного общества «Арзамас», распавшегося как раз несколько лет назад — общества, в котором каждый участник, будущий классик, носил прозвище из баллад Жуковского. Видимо, просвещённая Софья Дмитриевна хотела подражать «Арзамасу». Тот, впрочем, создавался с конкретной целью и был «заточен» под литературную полемику с архаистами, пусть в игровой форме. У Софьи же Дмитриевны начинания были «заточены» под возвышение её собственного образа, и потому оставались органически неспособными к развитию. Текст «Церемониала» на вступление в Общество говорит сам за себя; есть что-то масонское в этих заклинаниях: «По занятии мест господами членами, секретарь встает с своего места и говорит: София распространяется! и новый обожатель ее явился в преддверии ее храма». Впрочем, попытка выйти из круга, попытка встать на следующую ступень в интеллектуальной иерархии того времени — для женщины её положения и образования примечательна.
Новое Общество будет устроено по образцу литературных обществ того времени, тем более что многие участники салона оставались их членами. Предполагалось, что и на Фурштадской будут делаться «сообщения» о творческих достижениях или доклады на заранее назначенные темы. Стихи, басни, переводы, статьи. Экспромты. Эпиграммы. Каждое заседание протоколировалось, рукописные материалы поступали в архив. Тексты, претендовавшие на самостоятельную литературную ценность, откладывались для печати. Не трудно догадаться, что бенефициаром Общества стал журнал Измайлова «Благонамеренный». Манипулируя амбициями Софьи, дальновидный Александр Ефимович таким образом просто набирал портфель для своего скудеющего день ото дня издания.
<…>
Я захожу в ваш милый дом,
Как вольнодумец в храм заходит.
Душою праздный с давних пор,
Еще твержу любовный вздор,
Еще беру прельщенья меры,
Как по привычке прежних дней
Он ароматы жжет без веры
Богам, чужим душе своей.
Летом 1822 года Боратынский вернётся в Финляндию. К тому времени его «роман» с Софьей пройдёт все стадии обоюдного увлечения-охлаждения; ароматы ещё плывут, но веры в них нет, Боги — чужды. Любовные чувства трансформируются в дружеские и по стихам — аналитическим, в сущности, запискам! — Боратынского мы видим, как это происходит. Цель Калипсо достигнута, самолюбие её удовлетворено, она воспета. Одиссей может плыть дальше. Место у ног Софьи Дмитриевны свободно. Его занимает новая «жертва». Это Дельвиг. Судя по сонетам, вписанным Дельвигом в альбом Пономарёвой осенью 1822 года, перед нами та же тактика: сперва откровенная благосклонность и «жесты»; затем грань отодвигается за черту невинности; отношения переносятся в область литературной игры, в которой Софья выступает в роли не эротического уже, но творческого «триггера». Сонеты Дельвига становятся всё более пронзительными и откровенными. Боратынский чувствует, что его друг попал в тот же «капкан» и с печальной иронией пишет:
* * *
Я безрассуден — и не диво!
Но рассудителен ли ты,
Всегда преследуя ревниво
Мои любимые мечты?
«Не для нее прямое чувство:
Одно коварное искусство
Я вижу в Делии твоей;
Не верь прелестнице лукавой!
Самолюбивою забавой
Твои восторги служат ей».
Не обнаружу я досады,
И проницательность твоя
Хвалы достойна, верю я,
Но не находит в ней отрады
Душа смятенная моя.
<…>
Мы не знаем, как далеко зашли отношения Пономарёвой с её новой жертвой. Замечательно, впрочем, что, когда Дельвиг женится, его избранницу тоже зовут Софья; «шаловливым» окажется и её характер. Что до самой Софьи Дмитриевны, со временем затеянная ею игра предсказуемо обернётся против неё самой, и здесь мы снова возвращается к воспоминаниям Панаева, любовное чувство к которому оставалось у Софьи, видимо, единственно подлинным. Когда молодые поэты повержены, а старые скучны — она вспоминает об истинной привязанности. Но где теперь Владимир Иванович? В 1823 году между ними происходит объяснение. Вернее, отчаянная сцена, в которой Софье отведена роль не Калипсо — Дидоны. Первый акт происходит в Летнем саду, когда суровый Владимир Иванович, наконец, «уступил желанию ее видаться со мною». Вторая в доме Пономарёвых. «Мы ходили, говорили о первом времени нашего знакомства, — и я постепенно смягчался, даже — это было пред отъездом моим в Казань — согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня...». Но Владимир Иванович остался непреклонным. В Казани, куда он вскоре по делам отправился, он познакомится с тамошним вице-губернатором. Он очень полюбит его «за его необыкновенный ум, отличные по службе способности и очаровательную любезность». Свою любовь он выразит старым добрым «идиллическим» способом — сделает предложение его дочери. Вскоре они будут помолвлены.
К 1824 году Общество едва ли не распадается. Боратынский в отъезде, Дельвиг наскучил, а Панаев, любовь её жизни, женится. Проект себя исчерпывает, а вслед угасает и Софья. Она заболевает «горячкой мозга» и, промучившись с месяц, умирает в апреле. На руках безутешного вдовца остаётся маленький сын. Измайлов и Панаев присутствуют на похоронах. Владимир Иванович вспоминает, как сокрушался отец Софьи, что Софья не послушала его, Панаева, дружеских советов и впустила в дом молодых «баловней», погубивших её репутацию, а затем и её саму. Даже спустя десятилетия, в мемуарах, Панаев продолжает мстить молодым соперникам.
* * *
Цвела и блистала,
И радостью взоров была;
Младенчески жизнью играла
И смерть, улыбаясь, на битву звала;
<…>
— напишет на смерть «тётушки» Гнедич, не угадавший, впрочем, в созданном образе живого человека, ведь ни о какой смерти Софья Дмитриевна не помышляла и тем более не звала её. Однако одна точная фраза здесь всё же прозвучит. Её услышит и подхватит Дельвиг, и в его двустишии будет куда больше правды:
* * *
Жизнью земною играла она, как младенец игрушкой.
Скоро разбила ее: верно, утешилась там.
Боратынский в это время будет в Финляндии. Никаких свидетельств о реакции поэта на смерть «Калипсо» не останется, тем более что «пироскаф» его судьбы приближается в Финляндии к новому и совершенно непохожему на прежнее любовному испытанию. Что касается инициированных Софьей стихотворений, то со временем из них окончательно исчезнет бытовая, салонная актуальность, а психологическая и философская, наоборот, будет набирать вес — вплоть до полного растворения в общем понятии «лирика Боратынского».
«Пьедестал» Софьи Дмитриевны навсегда переместится в комментарии.
[1] На «приторность» идиллий Панаева указывал ещё Батюшков еще в 1817 году, в шутку спрашивая Гнедича: «Кто такой Панаев? Совершенно пастушеское имя и очень напоминает мне мед, патоку, молоко, творог, Шаликова и тмин, спрыснутый водой».
[2] См. подробнее: В.Вацуро. С.Д.П. Из истории литературного быта пушкинской поры. — М.: Книга, 1989.