ГРАНОВСКОГО, 4
Не родился, не вырос на улице имени Герцена,
не ходил в детский сад по маршруту, которого нет
Я попал сюда в годы, когда начиналась коммерция
и Манеж перекрасили в ярко-оранжевый цвет.
1.
"И чем же все закончилось?" — "Наш дом
купили то ли шведы, то ли финны,
и наше коммунальное гнездо
за сорок восемь мартовских часов
разворошили".
"А ты?"
"А я свалился с гриппом,
который по Москве гулял в ту пору
(грешили бабки на комету,
которая прошла так низко,
что желтым шлейфом город наш задела).
Короче, у меня был жар под сорок,
поэтому детали переезда
я не запомнил".
"А твой сосед?" — "Который?" — "Монте-Кристо!
Что стало с ним?" — "Бедняга воротился
спустя примерно месяц из больницы,
но вместо сказочной пещеры
увидел дом, где выставлены окна
и пусто в голых комнатах". —
"Как жаль..."
"Да, жаль... он, говорят, еще полгода
бродил вокруг да около развалин
и все смотрел, смотрел, смотрел...
Спал, говорят, он здесь же, во дворе,
одежда ветхая на нем рвалась и тлела,
и так он свой несчастный век
влачил, ни зверь, ни человек..."
"Как жаль...
...ну, а потом?" — "Потом прошло сто лет". —
"Не может быть!" — "...и целая страна,
как лодка в шторм, легла на дно пролива". —
"А что же дом?" — "А в нем теперь конторы,
и если кто-то помнит о минувшем,
то разве древоточцы в старых стенах,
когда не заменили эти стены".
Мне тридцать, ей — семнадцать.
Мы идем по Герцена навстречу
судьбе и в рюмочной садимся.
Еще далёко мне до олигарха,
но я коньяк заказываю лучший,
и Стасик нам приносит штоф, лимоны,
конфеты "Мишка", кофе — весь набор, —
и мы сидим под жёлтой лампой,
а за окном поблескивают лужи,
и желтый круг становится все уже.
2.
"Ты жил. Одна заря с другой
шли с интервалом в трое суток.
Когда не дождь, то снег зимой
спешил засыпать промежуток.
И по колено в октябре
ты объяснялся новым слогом,
и правил уличный размер,
и переписывал в эклогу..."
Так я писал на новенькой "Любаве".
(Была, была такая пишущая машинка.
В те времена она считалась хорошей,
и купить ее было трудно,
поэтому я очень гордился, что она у меня есть)
Большая комната с лепниной по углам
в старинной многоярусной квартире
досталась мне случайно.
Мой приятель
работал дворником, но будучи женат,
жил у жены (известной потаскухи
с глазами школьницы), а дворницкую, что
ему по всем законам полагалась,
сдавал мне за копейки.
И вот в огромном доме, где когда-то
жил Сеченов, Зелинский и Семашко,
а Павлов, говорят, на чердаке,
терзал своих собак — так вот, в огромном
старинном доме, в комнате над аркой,
где желтая лепнина по углам
крадется —
я жил.
Легенды говорили,
что в этой самой комнате над аркой,
перебиваясь с хлеба на стихи,
жила Цветаева, когда ее родных
забрали на Лубянку. Говорили,
что здесь она впервые примостила
петлю под потолком — да вот соседи
ее успели вынуть из петли.
В тот раз они Цветаеву спасли.
Я жил примерно с месяц в этом доме
тайком от всех: от баб, друзей, родни.
Забросил институт, диплом, работу,
спал до обеда, выходил под вечер
в "Гриль-бар" перекусить и выпить пива,
и возвращался, словно опасаясь
оставить комнату пустой.
Я погружался.
И вот, набрав довольно глубины,
когда все звуки полностью исчезли,
я медленно поплыл:
читал ночами напролет, писал стихи
на новенькой "Любаве", мог часами
смотреть в окно на снег и на деревья,
и даже это самое окно,
купив набор из красок, расписал
под старенький витраж.
(За образец
был взят витраж с обложки журнала
"Наше наследие", 1989 год.
Копия, конечно же, не сохранилась,
а вот оригинал витража
и по сей день можно увидеть в Питере
на втором этаже здания страхового общества "Россия",
что стоит на Морской — а тогда еще Гоголя —
улице.)
Но вот что было странно.
С тех самых пор, как я сюда вселился,
в старинной многоярусной квартире
живой души ни разу я не видел.
Порой я слышал звуки голосов,
и женский плач, и тихий смех за стенкой,
и трели телефонных аппаратов
мерещились мне в этой тишине
(хотя наш дом стоял без телефона).
Порой обутые в сандалии шаги
в коленчатом и темном коридоре
чуть слышно пряжкой звякали, потом,
как правило, вздыхал бачок в сортире,
щеколда громыхала, и шаги
стихали за огромным старым шкафом,
стоявшем в коридоре пироскафом.
И все.
А после — тишина,
которая висела, как пустой
рукав пальто.
Но как же в этой самой тишине
спалось за пазухой зимы! какие сны
мне снились под спадающей лепниной!
какие женщины лежали в этих снах,
и облака, какие облака,
подкрашенные наспех синей краской,
как на старинных фотографиях, вплывали
сквозь мой витраж ко мне в мое жилище!
Но вот однажды за полночь, когда
я что-то сочинял под желтой лампой,
в мою обитую клеенкой дверь негромко
постучали:
ток-ток-ток.
3.
"Привет". — "Ты кто?" — "Здесь спрашиваю я".
В дверях стоял приземистый, небритый,
с цыганскими глазами, на кривых
коротких ножках — карлик? домовой?
какой-то парень в темно-синей майке
и странно мне подмигивал.
"Пить будешь?" — "Буду". — "Вот и хорошо".
И он, открыв мой старый холодильник
(а был он ростом с этот холодильник),
достал полбанки кетчупа и булку.
"Не густо". — "Что поделать". – "Ну, пойдем".
"Пойдем куда?" — "Манда. Искать закуску".
"Не думаю, что наши магазины..."
"А кто тебе сказал про магазины?"
И он махнул рукой: иди за мной.
Я быстро натянул рубаху, свитер,
демисезонные ботинки "Salamander",
отцовское пальто с высокой стойкой
на шелковой подкладке цвета "хаки"
и вышел в коридор.
Он ждал внизу —
ушанка, ватник, валенки в калошах —
и тщательно закрыл на два замка
входную дверь. "Готов?" — "Готов". — "Пошли".
На улице описывал круги
февральский снег, и улица скрипела,
как сетка на кровати, под ногами.
(Как я потом узнал, именно в эту ночь
начинались знаменитые московские морозы,
которые стояли весь февраль и унесли
жизни 49 человек, преимущественно алкашей,
замерзших прямо на улице.)
Мы долго с ним петляли в переулках
Станкевича, Белинского и прочих,
и он во все дворы свой карлик-нос
совал и что-то там вынюхивал, как кошка,
а я стоял на улице и небо,
обметанное пятнами известки,
звенело от мороза над Москвой.
Мороз кусался. Я хотел домой.
"Иди сюда!" — "Куда?" — "Чего кричишь!" —
он зашипел, махнув рукой на дом,
который назывался "Соловьиным".
"Увидишь, кто идет, — дай знать!" И он
метнулся кошкой через двор к окну
на первом этаже, присел на снег,
и нож достал, и что-то там затеял
с ножом и сумкой на окне.
А через две
минуты мы бежали что есть духу
по Герцена домой с большой авоськой,
набитой свертками и разными кульками,
которую он срезал на окне.
(В ту пору в центре Москвы
жили небогато, поэтому очень часто -
за неимением холодильников -
зимой хранили провизию за окном, привязывая
пакеты и сумки веревочкой к форточкам.
Еда, можно сказать, валялась в Москве под ногами,
чем и воспользовался мой новый незнакомец.)
4.
"Заходи!" —
отгрохотав тремя замками, он открыл
в углу за старым шкафом створку двери,
которую каким-то чудом раньше
я никогда не замечал. И я шагнул
в египетскую тьму его жилища —
и что я тут увидел!
В огромной комнате в углу камин,
в котором сквозь экран мерцали блики.
На черном лакированном паркете
— шкура белого медведя.
В простенках пухли вазы из фарфора,
и стол, двуспальный стол (мечта поэта!)
зеленого сукна с тяжелой тумбой
и штучной выкладкой на ящичке мореном,
стоял в алькове.
"Как тебе жилье?
Еще мне обещали пару этих,
не помню, как их, в общем, пару тряпок
с павлинами на стены..." — "Гобеленов..."
"...тогда и можно справить новоселье.
Ты, кстати, водку запиваешь?"
И он откуда-то достал канистру с пивом.
А на столе тем временем лежали
порозовевшие в тепле цыплячьи грудки,
слезливый астраханский сыр за трешку
с копейками, и сливочного масла,
крестьянского хозяйственный брусок,
да миска непочатая сметаны,
да банка с баклажанными делами,
а может, кабачковыми.
"Концы —
в огонь!" — и он швырнул авоську
в камин, который вяло вспыхнул
и поглотил остатки наших дел.
А на плите уже вовсю пыхтел
чугунный казанок, и пахло луком,
и чесноком, и старым русским духом.
А дальше, как положено, всю ночь
закусывали курицей тушеной
и "Жигулевским" жадно запивали
"Сибирскую", где тройка с бубенцами
и сорок пять прозрачных оборотов.
Мы, кажется, о чем-то говорили,
потом под утро звякнул телефон,
и он, прикрыв ладонью трубку, долго
шептал что-то в аппарат,
и странные слова — "титан", "германий",
"металлика" и "восемь к одному" —
мелькали то и дело в разговоре.
"Скажи, ты кто?".
Он молча взял четвертую по счету
бутылку, снял с нее зубами,
как листик с ветки, жестяную крышку
и в рюмку опрокинул.
"Я Монте-Кристо", —
сказал он после паузы. "Что-что?
Ты Монте-Кристо?" — я поддел остатки
тушеной курицы с тарелки. "Да, тот самый..." —
но курицу до рта я не донес —
"...который был невинным осужден
и двадцать лет провел в сырой темнице,
потом бежал, скитался, голодал,
но чудом жив остался и теперь
желает мстить за подлое коварство!"
И он, смахнув слезу, с размаху выпил
и снова влез на свой высокий стул.
Тут я, признаться, несколько струхнул:
не спятил ли мой новый незнакомец
на почве алкоголя.
"Нет, мой д'гуг!" —
он стал вдруг отвратительно картавить. —
"То злой Мег'куцио у Шейлока г'ешил
похитить дочь, п'гек'гасную Миг'анду!"
"Миранда, Монте-Кристо..." - после трех
бутылок, да под утро, мой язык
ворочался с трудом.
А он меж делом
спускается со стула вниз, и лезет
куда-то под кровать, и достает
оттуда ящик, а, вернее, кофр,
обитый кожей, с медными углами,
и, не сводя с меня цыганских глаз,
большую крышку кофра отпирает,
большую крышку кофра поднимает
и говорит:
"Ну что, смотри!"
Я присел на корточки около ящика
и осторожно, чтобы не потерять равновесия,
заглянул внутрь. Сперва мне показалось, что ящик
набит какими-то железными деталями
втулками, например, или пластинками,
но когда я взял в руки одну такую пластину,
то понял, что это позеленевшая медная табличка,
на которой все еще можно было разобрать
витиеватую надпись: "Докторъ Зелинскiй".
В том же ящике я обнаружил вот еще что:
медные колокольчики и золотые сигарницы;
рукоятку от пресс-папье и чернильницу,
выполненную в форме турецкой мечети;
набалдашник от палки, шпоры и уздечку;
ножичек для бумаги с костяной ручкой;
серебряные ложки и лопатки с орлами
и вензелями; дверные ручки разных конфигураций;
табакерки, бутоньерки, булавки, клинок
с надписью "Драгунского лейб-гвардии полка
офицеру А.Ф.Корфу от сослуживцев"
и много другой мелочи, назначение которой
мне было попросту неизвестно.
Но больше всего мне понравился
серебряный перстень с трилистником
и черной резьбой, который лежал
на самом дне этого фантастического сундука.
"И что все это значит?" — Я поднялся,
засунув кулаки поглубже в брюки.
"А это значит, — он захлопнул крышку, —
что я, как Монте-Кристо, получил
в наследство город, что набит металлом:
медь, кобальт, серебро и "волчья пена" —
вольфрам, — и платина, и никель, и титан —
все в этом городе мое, поскольку я..."
"Ты Властелин Колец и Нибелунг!" —
я попытался подыграть ему, но тут
его лицо покрылось мелкой дрожью,
как будто рядом с ним был вивисектор.
Дыша в лицо перегаром,
свистящим шепотом сказал мне: "Не знаю, кто
тебя послал и что тебе здесь нужно,
но с этих пор ты знаешь мою тайну,
а стало быть из комнаты моей
живым не выйдешь". Тут стальной клинок
"Драгунского лейб-гвардии полка
А.Ф..." мелькнул в его руках,
но стул качнулся и, взмахнув руками,
он грохнулся на белого медведя
и тотчас захрапел, обнявши морду
медведя, как ребенок.
5.
Очнулся я на собственном диване
в кромешной темноте — как был в штанах
и байковой рубашке. На полу
стоял электрочайник в изголовье,
но чайник был чудовищно пустым.
"Который час?" —
отсохшим языком
едва ворочая, сказал я в темноте
и стал на тумбочке искать часы. Часы
показывали семь. Но семь чего?
Я встал, зажег огонь и огляделся.
Что тут увидел я!
Мой холодильник
был передвинут в качестве заслона
к входной двери. Утюг, "Любава", книги —
короче, весь домашний скарб
был водружен на этот холодильник,
и даже туфли фирмы "Salamander"
стояли сверху.
Тут-то я и вспомнил,
что приключилось ночью. Осторожно
я разобрал у двери баррикаду,
надел ботинки и пальто с высокой стойкой
на шелковой подкладке цвета "хаки"
и вышел в коридор.
Едва ступая,
прошел по коридору мимо шкафа:
и точно, дверь была на прежнем месте,
(как раньше я ее не замечал!),
но так же, как и раньше, ничего —
ни свет, ни звук, ни запах — ничего
не выдавало в ней ее жильца,
как будто все, что было этой ночью,
приснилось мне в моем нетрезвом сне,
когда в нетрезвом сне приснится может
такое...
...Я тихо вышел на февральский снег
и зябко потоптался на крылечке
под желтой лампой. Желтый-желтый пар
клубился надо мною в тишине
и снег скрипел,
как сетка на кровати.
"Который час, не скажете?" — охрипшим,
едва знакомым голосом спросил
я у прохожего с портфелем. "Скоро восемь", —
ответил он, поежившись. "Чего?
Восемь чего?" — "Однако", — и прохожий,
ответив, как в одной известной книге,
переложил портфель в другую руку
и шаг ускорил.
Я с крыльца спустился
и вышел в переулок. Были в небе
созвездия расставлены, как стулья,
дымы кручеными веревками тянулись
по небу над обметанной Москвой,
и улица лежала вся в сугробах,
как пряник, с кренделями фонарей.
Мороз кусался. Я пошел быстрей
и целый час шатался в переулках
Станкевича, Белинского и прочих,
пытаясь выгнать хмель.
В конце концов
я очутился в маленьком кафе
у Хлыновского тупика, где черный кофе
варили на песке в копченых турках,
и взял двойной с дешевым бутербродом
за гривенник, и с этим бутербродом,
где сыр вспотел и высох по краям,
пил кофе и смотрел в окно
на Герцена, которая лежала,
как ношеная шуба на снегу,
раскинув рукава по переулкам.
6.
"Посторонись!" — "В чем дело? Что случилось?" —
у самого крыльца в моем дворе,
мигая в тишине синюшной лампой,
стояла "Скорая", и двое санитаров
сносили, матерясь, по ледяным
ступенькам чье-то тело на носилках.
"Скажите, ради бога, что случилось?"
"Да вот какой-то фраер со второго
закусывал водяру люминалом", —
шофер курил в открытое окно,
и дым от сигареты закипал
в морозном воздухе.
Я глянул на носилки —
не может быть! — вчерашнее лицо,
и карлик-нос, и черные вихры
на грязной наволочке!
"Он... скажите, он..." —
я с ужасом смотрел на синий рот,
обметанный какой-то белой дрянью.
"Ты что, его сосед?" — "Скажите, он..." —
"Да жив он, жив. Какая-то девчонка
нам позвонила два часа назад
и жизнь ему спасла".
Он докурил,
поднял стекло и развернул газету.
Я медленно забрался на второй
этаж, зашел в квартиру и беззвучно
замкнул входную дверь. "Ну и дела!" —
вертелось в голове. "Ну, Монте-Кристо!" —
шептал я, на ходу снимая шапку
и варежки.
В коридоре
за старым шкафом желтая полоска
от лампы по линолеуму шла,
и низкая за шкафом дверь была
на треть открыта. Я остановился,
и, чуть дыша, двери рукой коснулся,
и приоткрыл ее —
что там увидел я!
Все было перевернуто вверх дном —
на черном лакированном паркете
с глубокими царапинами шкура
в каких-то бурых пятнах; черепки от вазы,
объедки курицы, бутылки, книги, тряпки,
часы и желтые коробки люминала —
все тут и там валялось на полу;
а главное — сундук, точнее, кофр,
тот самый кофр с железными углами
стоял, разинув крышку.
"Ну и ну..." —
я прошептал, оглядывая поле
сражения — и вдруг ее увидел:
на низенькой кровати, там, в алькове,
сидела девушка в каракулевом драпе
и тихо плакала, прижав ко рту платок.
С минуту мы смотрели друг на друга,
и я узнал разрез цыганских глаз,
и челку черную, и тени смуглых скул —
и растерялся, и слегка кивнул,
и дверь тихонько в комнату прикрыл.
Сундук был пуст. Я, кажется, простыл.
7.
"И чем же все закончилось?" — "Наш дом
купили то ли шведы, то ли финны,
и наше коммунальное гнездо
за сорок восемь мартовских часов
разворошили".
"А ты?"
"А я тогда свалился с жутким гриппом,
который по Москве гулял в ту пору.
Короче, у меня был жар под сорок,
поэтому детали переезда
я не запомнил".
Был допит коньяк,
и фантики от шоколадных "Мишек"
скрипели на столе. "Ну что, пойдем?" —
"Сейчас пойдем". — "Скажи мне, ты..." — "Что я?"
"Ты все это придумал?" — "Я? Конечно". —
"...и не было ни шкуры, ни камина,
ни девушки, ни всех этих сокровищ..."
"Конечно, не было. Какие в наше время
сокровища? камин? медвежьи шкуры?"
Она поставила на стол пустой бокал,
потом лицо ладонями закрыла,
тряхнула головой — и улыбнулась:
"А я поверила..." И молча закурила.
А я смотрел в окно и повторял:
"Титан... германий... "волчья пена"... никель...
А может быть, и вправду, мне приснился
тот вечер десять лет тому назад,
мороз февральский, небо над Москвой,
обметанное пятнами известки,
и мой сосед, подпольный антиквар,
фарцовщик, сутенер и шизофреник..."
Так думал я — и медленно вращал
на среднем пальце белый перстенек
с трилистником и черною резьбой.
"Пойдем?" — "Куда?" —
"Пойдем ко мне домой".
Москва, апрель-август, 2000.