Глеб Шульпяков

Публикации

  • ХАРМС КАК СТРАХ

    http://www.shulpyakov.ru/?action=adminPublicationForm&id=36

    1.
    Между «Хармс» и «страх» разница в одну букву, и эта буква «м».
    «М» как «мы», читатели. Те, кого при жизни Хармс так и не увидел.
    Хармс, о котором я хотел бы говорить, это предположение, «попытка». «Эссе» в буквальном смысле. Но поскольку Хармс и есть «попытка» (преодолеть литературу, выскочить из времени), то – почему бы нет.
    Поговорим о его «абсурдистской» прозе, написанной между первым и вторым арестом. В 30-х. По воспоминаниям друзей поэта, поводом к этой прозе часто оказывался заурядный случай. Заметка в газете, например – или происшествие в керосиновой лавке. Склока на коммунальной кухне или анекдот из жизни советских литераторов. То есть то, что составляло «материю» эпохи. Пестрый городской быт, соткавшийся из послереволюционного хаоса. Из сословной, идейной и религиозной мешанины.
    Этот быт окончательно унифицировался, то есть «осоветился» именно к середине 30-х годов. Как? Мы прекрасно знаем по кино, литературе и зодчеству. По «большому сталинскому стилю». Но за фасадом эпохи пряталось то, что составляло её суть, было подлинным двигателем времени. И этой сутью, этим цементом эпохи – был страх.
    Абсурд это действие или явление со скрытым мотивом – или лишенное мотива. То, что существует без объяснения и противоречит логике повседневности. Внешне проза Хармса относится именно к этой категории: литературы абсурда, которая сталкивает несовместимое. Однако при чтении меня, например, не покидает странное ощущение – упрямой, почти железной логики, которая за этим калейдоскопом спрятана. Предположим, что эта логика – логика страха. Страха в одночасье исчезнуть. Сгинуть за парадной дверью времени. «В репрессивной сталинской машине» – как сказали бы мы сегодня. О которой обыватель того времени ничего не знал, конечно.
    Это был страх беспочвенный, хичкоковский. Абсурдный. Просто попытаемся представить себя на их месте. Психологически – влезть в шкуру. Вспомним, что людей забирали внезапно, без видимой причины. Вчерашний собутыльник ночью исчез, дверь его комнаты опечатана. А потом исчезают те, с кем он выпивал. Или не выпивал. Да просто жил по соседству, ходил в баню. Теперь он враг, в его комнате живут другие люди. Не говоря о тех, кто находился в силе и славе. Кто считался честью эпохи. Просто через некоторое время газеты писали, что эта «честь» вовсе не «честь», а нечисть. Оборотень, шпион иностранной разведки. И что приговор трибунала уже приведен в исполнение.
    «Машина смерти» работала настолько быстро, что у обывателя не оставалось времени даже подумать – что происходит? Чтобы всё осталось в рамках повседневной, будничной жизни. Нелепым, как сказал бы Хармс, «случаем». Как будто ничего страшного не произошло, надо только сделать погромче радио. А человек – ну что человек? «Съел антрекот, икнул и умер». А «оффицианты вынесли его в коридор и положили на пол вдоль стены, прикрыв грязной скатертью».
    Вот и всё – абсурд, хохма! Игра случая, ведь по-другому объяснить невозможно. Но что делать в этой игре со ставкой? Если это жизнь человека? Так абсурд превращался в страх. Растянутый во времени, спрятанный внутрь и не стихающий, как зубная боль – страх, ставший повседневностью – вот что это было такое. Если нет причины, почему забрали Ивана Ивановича, то где гарантия, что завтра не заберут Антонину Алексеевну? И что нужно сделать Антонине Алексеевне, чтобы этого не случилось? Если никакой логики здравого смысла здесь нет?
    Проза Хармса есть художественная форма этого страха. Страх есть внутренний двигатель его сюжетов. То, чему подчиняются, сами того не понимая, персонажи, и мы вместе с ними. Один из первых художественных «откликов» на то, что происходит, я вижу в ранней вещице Хармса 1929 года «На набережной нашей реки собралось очень много народу. В реке тонул командир полка Сепунов…»
    « – Утонет, – сказал Кузьма.
    – Ясно, что утонет, – подтвердил человек в картузе.
    И действительно, командир полка утонул.
    Народ начал расходиться».
    Первые разоблачительные процессы над «командирами» к 1929-му году стали частью жизни страны. До массового террора оставались считанные годы. Но ведь человек живет в маленьком, обывательском времени, он ничего не знает о будущем. Или знает – но только то, что ему говорят по радио и в газетах. Он смотрит на происходящее с равнодушием зеваки. Это не я, думает он. Это не со мной. Это у них.
    Но уже к середине 30-х «чума» репрессий проникает в каждую комнату.
    Теперь «человек в картузе» может постучать в дверь к каждому.
    Что такое советская тюрьма и сталинское правосудие – мы хорошо знаем по романам Домбровского. В основе этого «правосудия» лежит целесообразность. Чтобы государство стало несокрушимым, надо всех граждан сделать виновными. Заочно, на всякий случай. Заставить жить и работать в страхе перед наказанием за эту «вину». Чтобы человек сам – сам! – нашел, если понадобится, в чем он перед государством виновен. Старый, но какой эффективный метод – с реальными пятилетками в три года, со стремительной индустриализацией. С помпезным кинематографом.
    С египетскими пирамидами на улицах – чуть не сказал было.
    С этой, одной из чудовищных с гуманистической точки зрения, формой абсурда, абсурда правосудия «по-сталински», Хармс имел дело при первом аресте. Предположим, он был навсегда этим напуган. Вспоминает жена Хармса Марина Дурново: «Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. Но вскоре он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками (на детских утренниках во Дворце пионеров. – Г.Ш.). Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали».
    Это ощущение – изумления перед собственной беззащитностью, когда тебя можно вот так, без предъявления обвинения, выдернуть как вещь (или, говоря по-хармсовски, как «сор») – просто вынуть из привычного хода жизни и превратить в подследственного – это ощущение я чувствую во многих, вроде бы легкомысленных, юмористических вещицах Хармса. В «Сундуке», например – когда человек добровольно залезает под крышку и с ужасом ждет, чем это кончится (общеизвестно, что большинство судебных дел основывались на самооговорах). Или во «Сне» – поскольку, отпущенный на свободу, человек не может воспринимать то, что с ним произошло, иначе как сон или наваждение. Логических объяснений – почему его забрали, почему отпустили – у него нет. Он остается жить, да – но раздавленный этим абсурдом. Уничтоженный страхом, что этот абсурд повторится. А он повторится, ведь почти все, прошедшие через первый арест, впоследствии были арестованы повторно и окончательно.
    Мы это знаем, но тогдашний обыватель? Вот как психологически точно (хотя литературоведчески и недоказуемо), передается это ощущение в вещице «Хвастун Колпаков»:
    «Вытащили они Федора Федоровича из воды, сняли с него водолазный костюм, а Федор Федорович смотрит вокруг дикими глазами и все только «няв… няв… няв…», говорит.
    – То-то, брат, зря не хвастай, – сказали ему водолазы и ссадили его на берег.
    Пошел Федор Федорович Колпаков домой и с тех пор больше никогда не хвастал».
    Колпаков идет домой. Но тот же «Сон», он кончается скверно, потому что «Калугина сложили пополам и выкинули как сор». Кому нужен человек, побывавший там? Соседи напуганы, они делают вид, что не узнают. Теперь человек – прокаженный, «чумной». Этот синдром «неузнавания», он есть во многих вещицах Хармса – взять хотя бы случай со столяром и аптекой. Или историю про Антона Антоновича, который взял и сбрил бороду:
    «Да как же так, – говорил Антон Антонович, – ведь это я, Антон Антонович. Только я себе бороду сбрил».
    «Ну да, – говорили знакомые. – У Антона Антоновича была борода, а у вас ее нету».
    «Да что же это, в самом деле, – говорил, разозлясь, Антон Антонович, – кто же я тогда, по-вашему?»
    «Не знаем, – говорили знакомые, – только вы не Антон Антонович».
    Хармс никогда не был иллюстратором своего времени. Никогда напрямую не говорил о нем. Повторяю, он писал свои вещи из быта, который был пропитан страхом. И этот страх определял художественную логику. Как и многие из его круга, Хармс не мог не понимать, что происходит. Но реальные масштабы катастрофы – те, которые мы видим только сейчас, на расстоянии времени – не мог представить даже после 37-го года, когда был арестован и казнен его близкий друг, поэт Николай Олейников. Только страх – разлитый в воздухе, отовсюду сочащийся – что-то подсказывал ему. «Сейчас такая жизнь, – говорил он жене, – что если у нас будет общая фамилия, мы потом никому не сумеем доказать, что ты это не я. А так у тебя всегда будет оправдание: «Я знала и не хотела брать его фамилию…» Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич…»
    Так, собственно, и вышло.
    Повседневный внутренний страх – невыносим, он всегда ищет выход. Таким выходом, выхлопом становится агрессия. Такая же немотивированная, как и сам страх. Этой агрессией буквально кишит проза Хармса. Откройте наугад любую страницу – и вы провалитесь в настоящее побоище, в «Страшный суд» Босха: «Елена била Татьяну забором. Татьяна била Романа матрацом. Роман бил Никиту чемоданом. Никита бил Селифана подносом. Селифан бил Семена руками. Семен плевал Наталье в уши. Наталья кусала Ивана за палец…» и т.д.
    Странно, что наши художники не придумали делать обложки для Хармса из Босха.
    Внешне абсурдная, агрессия в прозе Хармса имеет внутреннюю логику. Мы эту логику не понимаем, но чувствуем. Читая Хармса, мы точно знаем: это не нонсенс, не нелепица. Тут есть общий знаменатель, и этот знаменатель – страх. Невроз, вызванный этим страхом. Именно страх написал (не описал!) – Хармс, хотел он того или нет. Он превратил страх в чернила, а литературу – в документ. То есть преодолел литературу и свое время единственным способом, который эпоха ему оставила. Освободился, в сущности.
    За что эпоха его раздавила и слопала.


    2.
    Обстоятельства сложились так, что я пишу это эссе в поезде между Берлином и Бонном. Расстояние между двумя столицами Германии – почти как между Москвой и Питером. Времени достаточно, чтобы спокойно обо всем поразмыслить.
    Для начала я бы хотел понять рифмы. Как удивительно все сошлось, как закольцевалось. Смотрите: двадцать пять лет назад я не мог и подумать, что буду писать о Хармсе в удобном немецком поезде. Потому что и Хармс был под запретом, и границы закрыты, и берлинская стена каменной. Двадцать пять лет назад никто не мог и подумать, что Берлин снова будет единый город. Что «советская Германия» исчезнет с карты мира, как чудовищное наваждение. И что наш человек будет свободно перемещаться по миру. Но все случилось так, как нельзя было и представить.
    Хармс издан, Берлин свободен, я еду в немецком поезде.
    Но Москва? спрашиваю я себя, глядя в окно. Ведь это был, по сути, символический жест, перенос столицы в Москву – из Петрограда, который замысливался как Санкт-Петербург, как европеец. Это был переезд в азиатский, ордынский город, где всё всегда держалось на страхе. На повиновении этому страху. Это был переезд в страх.
    Но сейчас?
    Попробуем разобраться с помощью Хармса.
    Я хорошо помню его возвращение к читателю, я был этим читателем. Одним из тысяч, о ком Хармс не мог и помыслить. В самом конце 80-х они печатались «пачками»: запрещенные философы, поэты, прозаики. Те, кто при жизни своего читатели толком не видел. Есть точная дата возвращения Хармса, это 1988-й год. Год выхода в ленинградском отделении «Советского писателя» его избранного «Полёт в небеса». Синий томик в твердой обложке – мы, первокурсники, зачитывались этой книгой. Разговаривали цитатами, буквально.
    Но почему именно Хармс?
    Советский Союз называли Империей Зла, но спросите себя – какого? Этим злом был страх, конечно. Тот страх, о котором сказал еще Булгаков. И вот четверть века назад этот страх уходил из нашей жизни. Хармс возвращался, а страх уходил, символично, правда? Выветривался из Москвы его смрадный азиатский воздух. Хотя что это был за страх, если вдуматься? Его еще носили в себе наши бабушки и дедушки. Но уже наши родители вряд ли по-настоящему знали, что это такое.
    «Тише, тише!» – одергивала мать, кода отец начинал разговоры о политике.
    Вот и все, что осталось от того страха.
    Хармс минус страх есть чудачество, эксцентрика. Свобода складывать сюжеты то так, то эдак. Именно так воспринимают Хармса сегодня, в особенности юные читатели. Так хотели воспринимать его и мы: тогда, в студенчестве. Когда всё снова, как после 1917-го, разорвалось, разлетелось на части. И по-новому сошлось, перемешалось. Когда жизнь в Москве стала открытой, непредсказуемой – а привкус абсурда витал в московском воздухе. Эту «открытость», которую еще называют «свободой», я хорошо помню, все мы тогда были персонажами историй с открытым финалом. Персонажами Хармса, у которого тоже до последнего неясно, чем дело кончится. Мы не чувствовали страха, мы впитывали у Хармса открытость, свободу. О том, что была свобода человека, который избавился от страха – я не мог и подумать.
    Так эпоха Хармса зеркально отразилась в том времени. Повторилась с обратным знаком. С тех пор я уверен, что, какие бы зигзаги не делала российская история дальше – этот страх больше не вернется. Алчность, глупость, трусость – да. Страх – нет. Хотя бы потому, что теперь у Хармса есть мы, читатели. Сотни тысяч.
    Кстати, «Полет в небеса» еще можно найти в букинистах.


  • БАЛАНСИР И ФЛЮГАРКА

    http://www.novayagazeta.ru/arts/57009.html

    На той стороне тормозит замызганная «девятка». Из-за руля улыбается парнишка в кепке и комбинезоне. Заднее сиденье у него завалено рулонами рубероида. С другой стороны машины возникает долговязая фигура. Не глядя по сторонам, человек переходит улицу. Здоровается:
    – Худолеев.
    Это местный музейщик, который будет с нами на съемках. Мы по очереди пожимаем руки.
    – Готовы? – улыбается. – Сейчас, только жене скажу.
    Он возвращается к машине. Когда парнишка снимает кепку, я вижу, что это девушка. Он целует ее через окно, что-то говорит. Идет, улыбаясь, обратно.
    Высокий и тощий, Худолеев одет в голубую «варенку», какие носили лет двадцать назад. На голове короткий, с проседью, ежик. Он переходит в щетину на щеках, отчего голова выглядит по-кошачьи круглой. А на носу узкие очки в модной оправе.
    Мы загружаемся в машину. Усевшись на переднее, Худолеев сразу достает мобильный. Под его крупными пальцами кнопки жалобно хрустят. Разговаривая, он поглаживает себя по щетине.
    – К губернатору сам, – густые брови двигаются в такт речи. – А завтра он.
    В ответ трубка шелестит и лязгает.
    – Знаю, что ляпнет, – Худолеев отстраняется. – Там можно.
    История здесь, как и везде, одинакова. На реставрацию нет денег, земля под памятником уже продана. Расклад сил тоже незамысловатый, глава города и местное купечество против музейщиков и закона. Решающее слово за губернатором. Поскольку тот обычно в доле, финал предсказуем. Вот и вся арифметика. И Худолеев это знает, конечно.
    С железнодорожной архитектуры, в которой он спец, Худолеев переходит на байки. Сева слушает вполуха, время от времени вставляя фирменные «поддакивания». Этих междометий у него несколько, от чувственных причмокиваний до недоверчивых «гм-гм».
    – И перевели! – Худолеев вдруг начинает говорить присказками. – И пошел царский поезд в феврале семнадцатого в другую сторону, да не в Петроград пошел, и не в Царское Село, а на Дно пошел, в расход, прочь с дороги истории.
    В машине жарко и он расстегивает джинсовку:
    – Знаете, почему мы город? – переходит на нормальную речь. – За что Временное правительство подарило статус? Этой, в сущности, дыре – не догадываетесь?
    – Да вы что? – Сева.
    – За перевод стрелки, за то, что беспрекословно выполнили приказ. – Худолеев злорадно посмеивается. – Все мы тут исполнители, потомки стрелочников.
    Нечто похожее, про нехорошую судьбу Долгового, я читал на интернет-форумах. Мне немного странно, что Худолеев, историк по образованию, повторяет эти байки.
    Машина переваливается на ухабах по центру города. За окном кричащие, набившие оскомину вывески мобильных операторов. Выложенные одинаково серой плиткой крылечки Сбербанка. Вывески «ДвериЛэнд», «Коси и забивай», «Нью-Йорк пицца». Между этими, напоминающими дешевую декорацию, фасадами зияют пустыри и пепелища. Заколоченные окна сгнивших бараков. Обгорелые остовы русских печей. Мусорные кучи. Такое ощущение, что город недавно сожгли или разбомбили.
    – Вы знаете, – я называю Худолеева по имени. – Вот мы – разное видели. Правда, Всеволод Юрич?
    Поворачиваюсь за поддержкой.
    – Но такого как здесь… – я пытаюсь найти слово.
    – Убожества? – охотно откликается Худолеев.
    – У вас тут просто семнадцатый год какой-то, – поддакивает Сева. – Продолжается.
    – А у вас? – Худолеев пристально, словно прощупывая, смотрит. – А в стране?
    Город кончился, машина летит по трассе.
    – Ну что страна, – отвечаю я. – Здесь вы сами…
    – Сами, сами! – он снова ерничает. – С той царской стрелки – сами приемлем судьбы удары. За то что не довезли царя-батюшку. Сплавили мать-Рассею. Покорно несем бремя, да-с.
    Слушая Худолеева, я не понимаю, шутит он или серьезно – о революции, которая не кончилась.
    – Здесь, здесь поворачивайте!

    Машина уходит на проселок, кофры гремят. Когда лес расступается, на прогалине видны семафоры и три-четыре товарных вагона. Красная водонапорная башня.
    Высадившись, Худолеев берет дядю Мишу под руку. Смотрятся они комично: один высокий, другой по плечо. По дороге Худолеев много жестикулирует. В ответ Михал Геннадич разворачивает сценарий. Видно, что они с Худолеевым друг другу понравились. А мы с Севой идем следом.
    Станция с резными наличниками и деревянной башенкой-фонарем. Боковая стена в плюще; палисадник. Худолеев подпрыгивает на платформе, демонстрируя, как хорошо она утрамбована.
    – Как говорится – до плотности садовой дорожки.
    Дядя Миша делает знаки оператору:
    – Снимем, снимем.
    На фасаде видны следы сбитых «ятей». Сохранился даже знак царской нивелировки. Керосиновый фонарь и столетние столбы «телефонки».
    В окне станции кто-то пьет чай. Видно руку, как она подносит кружку.
    – 604-й без остановки, будьте внимательны. Без остановки, – неожиданно сипит репродуктор.
    И молодой подлесок, обступивший полузаброшенную станцию, и жухлая трава, съевшая большую часть путей и откосов, и сами пути, ржавые и кривые, и заброшенная башня с гранитным цоколем, торчащая в поле как форпост исчезнувшей армии, и тишина, какая бывает только в глухих, удаленных от магистралей, местах – никак не вяжутся с поездом, который по-театральному медленно плывет вдоль перрона. В этом поезде всего четыре вагона, но даже четыре вагона старый тепловоз тянет еле-еле, поминутно выпуская в прозрачный осенний воздух ошметки черного дыма. Вагоны мерно, торжественно стучат. Многие стекла выбиты, а рамы заколочены фанерой. Сами вагоны полупусты.
    – Снимут, – Худолеев протирает очки. – Кого возить? Мертвые деревни.
    В конце перрона стоит тетка в ватнике. Одной рукой она держит грязный желтый флажок, а другой грызет семечки. Когда последний вагон поезда-призрака исчезает, когда он сливается с бурым подлеском, теряясь среди деревьев как медведь или лось – рельсы еще поют, тихо полязгивают. Но потом и они стихают.
    Сквозь тучи пробивается солнце. Оно висит над лесом, освещая сочную, ранней осени, желтизну березовой рощи. Та самая осень, финал которой мы застали на Белом море, здесь еще в самом разгаре, еще только входит с свою ослепительную фазу. От этой аберрации, от забегания вперед обычного хода вещей, вперед времени – во мне все сжимается и вместе с тем торжествует.
    …Худолеев, режиссер и Сева стоят вокруг стрелки.
    – Сюда! – машут.
    Это обычная механическая стрелка, такую каждый хотя бы раз в жизни замечал из окна поезда. Правда, большую часть таких стрелок давно заменили на электрические. Так что, по сути, перед нами музейная ценность.
    Сева достает платок, протирает рукоятку.
    Рывок, другой – безрезультатно.
    – Она, – Худолеев любовно оглядывает механизм – Изменившая ход истории.
    Он снова насмешничает.
    – Можно? – я перешагиваю через рельсы.
    Худолеев показывает, как переводить:
    – Сначала балансир, – поднимает груз, а другой рукой толкает рукоятку. – А потом флюгарка.
    Стрелка с лязгом передвигает рельсу.
    – Фонарь. Видите, он повернулся другой стороной? Сигнал машинисту, что поезд направлен на главный путь, дорога свободна.
    – А если другим боком? – спрашивает подошедший Витя.
    – Тогда тупик.
    Я протягиваю Севе перчатки:
    – Давайте.
    Рукоятка балансира ледяная и обжигает пальцы. Перед тем как сдвинуть груз, я представляю железнодорожника, который в ночь на 1 марта перевел стрелку с царским поездом.
    Хорошо все-таки, что история не сохранила его имени.


    После съемок нас приглашают на чай.
    – Не раздевайтесь, холодно.
    Без тулупа и платка, баба с флажком оказывается курносой щекастой девицей. Она без стеснения разглядывает нас, переводя светло-голубые глаза с Вити на меня, а потом на дядю Мишу и снова на Витю.
    Стол придвинут к железной печке. Витя трогает царский герб и тут же отдергивает руку.
    – Горячая.
    Девушка показывает жестом: приложи к мочке.
    Не глядя друг на друга, они улыбаются.
    – А вы, – спрашиваю Худолеева. – Сами-то в эти байки верите?
    Сушка каменная и Худолеев показывает, что лучше размачивать.
    – Какие?
    – Про стрелку и ход истории. Самобичевание. Вы меня извините, но по-моему это бред какой-то. Вы же историк.
    Худолеев продолжает помешивать чай. Дядя Миша от удивления замер с чашкой. Витя улыбается девушке. Остальные набросились на сладости и ничего не слышат.
    – Послушайте, – говорит тихо. – Ну кому сегодня нужна история.
    Дядя Миша вздыхает и лезет за сигаретой.
    – Людям не история нужна, а оправдание, – Худолеев показывает, что здесь не курят. – Собственной глупости и лени. Пьянству. Отсюда и самобичевание.
    Он кивает своим словам.
    Продолжает, глядя в чашку:
    – Это как планка, прошлое. Или вытаскивай себя за волосы и соответствуй. Или перепиши к той-то матери. Вот почему гибнут памятники?
    Он показывает чашкой в окно.
    – Потому что они свидетели. Указывают на наше ничтожество. А кому охота, чтобы его каждый день тыкали в собственное ничтожество?
    По тому, как зло и напористо звучат фразы, как безапелляционно он произносит их, видно, что эти мысли его – безутешный итог, в котором он себе признался, но редко говорит вслух, поскольку в провинции, и мне это хорошо известно, за такие разговоры можно вылететь с работы с волчьим паспортом.
    – Виктор Вадимыч, но как же? – спрашивает дядя Миша. – На самом-то деле как было?
    – А вы хотите?
    Наши шумно придвигают стулья.
    – Конечно!
    Худолеев отодвигает чашку и сахарницу, словно расчищает место для сражения:
    – Как вы, наверное, знаете, после роспуска Думы в феврале 17-го в Петрограде начались серьезные волнения. Поскольку законная власть оставалась лишь у императора, тот приказал выслать на столицу карательные отряды с целью подавить возмущение. Сам же выехал из Ставки чуть позже, чтобы самому во всем разобраться.
    – А где находилась Ставка? – дядя Миша.
    – В Могилеве, где.
    Это говорит оператор.
    – Утром 28 февраля из Могилева выходит свитский литерный поезд «Б», за ним следует литерный «А», то есть царский. Оба поезда идут в Петроград через Смоленск, Вязьму и Лихославль. То есть по кружному пути, который пересекается с Николаевской дорогой как раз на нашей станции.
    – А почему по окружному? – это Сева.
    – Прямой держали для карательных частей Северного фронта, они шли в Петроград. Должны были идти, то есть. А царский двигался уже после. Первые полдня прошли без приключений. Губернские города, где о беспорядках еще ничего не знали, встречали императора со всеми почестями. Царь давал на станциях аудиенции губернаторам, правда, короткие. Они ехали дальше. Но уже в 4 часа вечера со свитского в царский пришло сообщение, что в Петрограде образовался Временный комитет членов Государственной думы. Некий думский депутат Бубликов по поручению этого комитета занял министерство путей сообщения. И теперь он передает по железнодорожному телеграфу подписанные Родзянкой воззвания.
    – Что значит «занял»? Кто он?
    – Сейчас, – видно, что Худолеев волнуется, словно сам едет в этом поезде. – На этом надо бы подробнее.
    Все молчат, чтобы не терять время.
    – Дело в том, что с вечера 28 февраля судьба царского поезда зависит от двух людей, занявших телеграфный аппарат в министерстве. А именно от этого самого Бубликова – и его помощника, члена инженерного совета по фамилии Ломоносов.
    – Смешно, – перебиваю я. – «Ломоносов и Бубликов».
    – Хармс какой-то, – Сева усмехается.
    Худолеев продолжает:
    – Следуя именно их указам, в ночь на 1 марта царский поезд мечется с ветки на ветку. Да вот здесь, собственно, в этих местах.
    Наши как по команде поворачивают головы. За окном тот же осенний пейзаж, но теперь мы смотрим на рельсы, словно с минуты на минуту покажутся голубые вагоны.
    – Как эти ни комично, но судьба империи теперь в руках Бубликова с Ломоносовым. Ведь если бы царь прорвался в Петроград, кто знает как всё сложилось. Сколько и кто встал бы за государя.
    – Сотни тысяч, – голос у Севы немного взволнованный. – Судя по Гражданской – сот-ни.
    – А тут происходит элементарно вот что. Очутившись в министерстве, эти ребята берут под контроль связь по всем направлениям. То есть всю страну. В лице начальников станций Ломоносов и Бубликов получают прекрасных осведомителей. Имеют обратную связь. Говоря по-нашему, только у этих людей в империи есть интернет. Только они знают, что реально делается в Петрограде и его окрестностях. И только они могут рассказать об этом народу. Или не рассказывать. Или дать ложную информацию, понимаете? И вот Бубликов отправляет по всем станциям телеграмму, в которой оповещает начальствующих, что по поручению Комитета Государственной Думы он, Бубликов, занял министерство путей сообщения и теперь будет объявлять приказы председателя Государственной Думы по всем станциям. И что первым указом будет следующий… сейчас…
    Худолеев лезет во внутренний карман и достает электронную книжку. Дядя Миша выходит покурить, время от времени заглядывая в комнату.
    Худолеев читает:
    – «Железнодорожники! Старая власть, создавшая разруху во всех областях государственной жизни, оказалась бессильной. Комитет Государственной Думы взял в свои руки создание новой власти. Обращаюсь к вам от имени Отечества – от вас теперь зависит спасение Родины. Движение поездов должно поддерживаться непрерывно с удвоенной энергией. Страна ждет от вас больше, чем исполнение долга, – ждет подвига»…
    Дядя Миша возвращается и подливает чай.
    – Ведь что такое эта депеша? – Худолеев поднимает глаза. – Это заявление на всю страну, что в Петрограде революция. От Могилева до Владивостока, от Мурманска до границы с Персией эта телеграмма теперь на каждой станции. Старая власть пала, ее больше нет!
    – Постойте, – говорит Сева. – Но ведь еще не было отречения. Что значит «пала»? Как люди могли эти принять? Православные?
    – В том-то и дело! – Худолеев встает. – За двое суток до официального отречения царя как-будто «отменили». Задним числом сместили. Представили события, которых еще не было.
    – Все мы живем в будущем, – вдруг говорит Витя.
    Худолеев сбивается, смотрит.
    – Будетляндия, мать их! – дядя Миша.
    – Тут испытание веры, – вздыхает Сева. – Если власть от бога, никуда царя не денешь.
    – Рассказывайте!
    Худолеев продолжает.
    – Вторым распоряжением Бубликова была телеграмма о недопустимости передвижения воинских поездов ближе 250-ти километров от Петрограда. Что логично, ведь на столицу шли карательные отряды. Могли идти. И они это понимали. С этого момента Бубликов исчезает, уходит спать. Нет его. И на сцену заступает Ломоносов. В министерстве звонок, это начальник нашей станции. Спрашивает, как быть с царским литерным «А», который имеет назначение Лихославль – Тосно – Александровская – Царское Село. Само собой, Ломоносов не хочет брать на себя решение, бежит к Бубликову. А тот уже спит, дрыхнет – буквально. «Разбудить его нет никакой возможности» как он потом в дневнике напишет. Что остается? Звонок в Комитет председателю Родзянке. «Императорский поезд в Малой Вишере! – докладывает Ломоносов. – Что прикажете делать? Везти в Царское? В Петроград? Держать в Вишере? Ждать? Чего и сколь?»
    Но Комитет тоже не хочет брать на себя решение такого дела. Там тоже не знают, что делать с поездом. И решение принимает сам поезд. Он отправляются на Петроград самостоятельно, не дожидаясь разрешения. Правда, далеко он не уехал, уже через несколько часов из свитского, который впереди, в царский летит депеша: Малую Вишеру заняли мятежники, ехать в Петроград нет никакой возможности. И инженер Керн, находящийся при царском, решает ради безопасности государя вернуть царский поезд на нашу станцию.
    – На самом деле там просто буфет разграбили, – неожиданно вставляет оператор. – В Малой Вишере. Так, пьяное отребье. Одно выстрела было бы достаточно.
    Худолеев рад как ребенок:
    – Вы вот знаете! Тогда дальше, ладно?
    Оператор мрачно прихлебывает из чашки.
    – Утром первого марта Ломоносову сообщают, что царский поезд вернулся. Тому ничего не остается как передать информацию в Комитет. Что прикажете делать, спрашивает он у Родзянко? Как быть? И тот приказывает задержать поезд до своего приезда к нам в Долговое на переговоры. То есть на неопределенный срок. То есть делает сложную ситуацию патовой. Чисто русский метод решения проблемы, кстати. Но тут опять неувязка! В ответ управляющий нашей дороги доносит, что из царского поезда раньше поступило другое требование, дать назначение на Псков. Что делать? Кого слушаться?
    – Момент истины, – Сева.
    – Ломоносов понимает, зачем царю во Псков. Он едет генералу Рузскому, которого держит за надежного человека и на чью армию рассчитывает. Комитет на запросы не отвечает, Родзянко самоустранился. И Ломоносов вынужден принять судьбоносное решение на свой страх и риск. «Ни в коем случае не выпускать поезд!» – телеграфирует он. То есть самолично идет против царя и закона. Но тут – снова зигзаг. Телеграмма опаздывает! Империя получает еще один шанс. В телефонной записке, которую приносят в ответ Ломоносову, сказано, что поезд литер «А» уже вышел на Псков, причем «без назначения», то есть самовольно. Все! Момент упущен, царь ускользнул. Ломоносов проиграл, теперь он преступник. Как спасти шкуру? Только доведя дело, перехватив поезд по дороге во Псков. Задержать на пути, по которому он движется. На любом разъезде – например, на ближайшем. На станции Дно.
    К этому времени на сцену возвращается проспавшийся Бубликов – и Ломоносов спешно передает дело с рук на руки. Пусть и Бубликов получит свою порцию. Пусть он тоже станет звеном цепи, где виноват каждый и никто. А сам устраняется. Посвежевший Бубликов берется за дело с двойным усердием, поскольку на кону такая ставка. Он телеграфирует начальнику движения Виндавской железной дороги, по которой едет царь, с требованием не пускать царский поезд дальше станции Дно, для чего разрешается применить – внимание! – любые действия вплоть до крушения. Вот текст этой телеграммы.
    Худолеев снова открывает электронную книжку:
    – «По распоряжению Исполнительного Комитета Государственной Думы благоволите немедленно отправить со станции Дно навстречу царскому поезду два товарных, чтобы занять ими какой-либо разъезд и сделать физически невозможным движение каких-либо поездов в направлении на Дно – Псков. За неисполнение или недостаточно срочное исполнение настоящего предписания будете отвечать как за измену перед отечеством».
    Такое же предписание у начальника станции Дно. Тот подчиняется и отправляет со станции Дно, как ему и приказано, два товарных состава на перегон Дно-Полонка, то есть в лоб царскому поезду. Казалось бы, крушение поезда и убийство царя неизбежны. Но! Империя получает еще один шанс, теперь уже в лице стрелочника. Этот стрелочник – обычный железнодорожник – ничего не знает о революции и просто не переводит стрелку, резонно решив, что наверху либо спятили, либо перепились. Ошибка, оговорка! Нельзя же в трезвом уме приказывать пустить один поезд на путь, по которому шпарит встречный? Никак невозможно, нет у честного железнодорожника такой инструкции. И поезд, в котором спит царь, благополучно доезжает до станции Дно, а потом и до Пскова, где его встречает генерал Рузский.
    В комнате тишина.
    – Значит, – Сева трет переносицу, – стрелка его спасла.
    – Его, но не империю, – тон у Худолеева грозный. – Если бы царь погиб при крушении, никакого отречения, то есть отказа от народа и страны, на следующий день не было бы. В случае смерти престол переходил просто к наследнику, на передачу ушло бы время, это целая церемония. А время в те дни решало все.
    – …но вообще они зря старались, – говорит Сева. – Ломоносов и Бубликов. Слабым звеном оказался тот, на кого царь рассчитывал. Генерал Рузский, это же он организовал отречение.
    – Ну, он поплатился, – разводит руками Худолеев.
    Сева рассказывал мне о страшном конце Рузского.
    – А это не странно, – спрашиваю я, – что одних людей возмездие находит, а других нет?
    Все смотрят на меня.
    – С большого человека большой спрос.
    – А что с генералом-то стало? – Витя.
    Сева, изображая голос за кадром:
    – «Осенью 1918 года шестидесятитрехлетний генерал Рузский, находящийся на излечении в Кисловодске, был взят чрезвычайной комиссией в «заложники» и приговорен к расстрелу. В связи с нехваткой патронов бывших генералов царской армии было приказано изрубить шашками на пятигорском кладбище. Могилу генералы вырыли сами. Им приказали снять одежду, встать на колени и вытянуть шею. Казнь длилась несколько часов. По воспоминаниям сторожа, никаких звуков, кроме ругани красноармейцев и хруста разрубаемых костей, он не слышал. Ближе к рассвету могилу засыпали, но поскольку многих зарубили не намертво, земля некоторое время шевелилась».
    Тишину в комнате заполняет зуд электрической лампы. Слышно как в печи догорают угли.
    Первым приходит в себя дядя Миша. Он и оператор выходят курить. А Худолеев, подперев рукой волосатую щеку, смотрит в стену, где висит график.
    – Яму копал кладбищенский сторож, – наконец говорит он. – Но в целом вы правы. Могилу эти люди вырыли себе сами.


  • СТИХИ НА МАШИНКЕ

    http://bg.ru/society/tuk_tuk_ja_tvoj_drug-16161/

    Судьба – это когда обстоятельства находят человека. Но как быть, если тебя находят вещи? Забытые вещи из чужой жизни – находят и становятся твоей частью? Эту старую печатную машинку, на которой я сейчас печатаю, я нашел в деревне (у меня изба в Тверской деревне). Решил, наконец, вытащить и выбросить из избы гнилой шкаф. И среди затхлого тряпья наткнулся на обитый черным дерматином чемоданчик.

    Это был «Royal», американский довоенный «Royal» – новенький, как с конвейера. Правда, он был с украинским шрифтом. Я сходил к соседям, поспрашивал, кто жил в моей избе до прежних хозяев. Но соседи никто ничего не помнил, только старуха баба Лена сказала, что жили там какие-то «чернокнижники». А почему «чернокнижники», она не помнила. Скорее всего, семья учителя. У кого еще могут быть в избе книги и машинка.
    То, каким сюжетом старую американскую машинку с украинским шрифтом забросило на Тверской хутор (и почему она осталась как новая) – я не хотел даже представлять. Тут лежал материал на роман. Просто сдул пыль с каретки, протер футляр. Упаковал и бросил машинку в багажник. Привез в Москву.

    Из интернета я узнал, что стал владельцем «Royal Portable, Model 2» выпуска 1931-го года. Что на похожей машинке («Royal Portable Delux») работал Хемингуэй, а Флеминг писал свои первые романы про Джеймса Бонда. Этот «Royal», как оказалось, был одной из крупнейших фирм-производителей машинок в мире. Свой миллионный экземпляр они собрали в 1926 году. А в 29-м уже сбрасывали машинки на парашютах. Это была экспресс-доставка для дилеров Восточного побережья и одновременно реклама: «Наши машинки самые прочные в мире».
    Действительно, из 11 тысяч сброшенных разбилось только несколько штук.

    Потом они построили завод в Хартфорде, штат Коннектикут.
    Есть фотография, где толпа рабочих с напряженными лицами смотрит в объектив камеры. Сзади заводские корпуса, труба с логотипом. Серое, в разводах проявителя, небо. Похожие здания и сегодня мелькают в окне, если ехать из Бостона в Нью-Йорк через Хартфорд. Кстати, раз уж речь зашла о Хартфорде, здесь работал в страховой конторе поэт Уоллес Стивенс. Не исключено, что свой поэтический манифест "Thirteen ways of looking at a blackbird" («Тринадцать способов нарисовать дрозда») он тоже отстукивал на этой машинке.

    Всё про «Royal» я узнал на сайте полусумасшедшего собирателя машинок из штата Айдахо, куда попал в поисках истории. У него имелось несколько моделей моей машинки, а одна даже в деревянном корпусе. Этот парень не только собирал и отлично разбирался в машинках, но еще и приторговывал. На вопрос, сколько на рынке стоит моя, он ответил: 80-100 долларов в зависимости от состояния. То есть ни-че-го.

    Это «ничего» меня очень даже устраивало, поскольку известно: от судьбы лучше получать подарки дешевые, так меньше ответственности. К тому же пришла новая лента, которую я заказал в московском интернет-магазине. Доставка ленты стоила вдвое дороже ленты. Я усмехнулся и заправил лист бумаги привычным движением в каретку (пальцы всё помнили). Но что именно было печатать? О том, что с уходом машинок исчезла сама потребность иметь перед глазами текст на бумаге, я как-то не подумал. И тогда я вспомнил про Хартфорд и Стивенса. Стихи на машинке! Вот что могло бы мне пригодиться. Бумажная шпаргалка на выступлениях – особенно, когда читаешь стихи новые, которые наизусть не помнишь.

    А больше машинка была ни к чему не годной.

    И я напечатал. Несколько новых стихотворений – как печатал в юности, чтобы потом отнести в редакции. Не найдя звездочек, я вспомнил, что вместо них вбивали трижды «Ж» или «Х», а сверху «–». Что печатали с хорошим отступом, чтобы стихотворение разместилось посередине. Не без гордости повторяя про себя, что мы «последнее поколение, успевшее поработать на машинках».
    Это было забытое наслаждение, ударять по клавишам. Вспоминать: что такое «перевод регистра», «обратный ход», «возврат каретки». Выставлять интервалы и пропуски. Ждать звоночка. К тому же напечатать набело одно восьмистишие оказалось не так легко, как я думал – только с четвертой попытки. Испорченный лист я выдирал из каретки, комкал и бросал на пол. Тоже забытое ощущение, кстати. Когда у меня жила кошка – на закате эпохи печатных машинок – она больше всего любила играть именно с этими скомканными бумажками. Плюс движущаяся каретка, она тоже кошку страшно гипнотизировала. И вот теперь, когда давно исчезла та машинка, и та кошка – я стал похожим на свою кошку. Теперь я тоже не мог оторвать взгляда от каретки. Теперь и меня гипнотизировал стук клавиш, мелькание молоточков. И тоже сами по себе – как кошку.

    Чтобы набить на машинке слово, требуется физическое усилие. Возможно, поэтому «набитые» слова обладают – как бы это сказать? – большей силой. И отношение к ним ответственное, ведь из-за одной ошибки насмарку вся работа. А тут слово поэтическое, за которым ты столько в уме охотился. Ощущение удваивается, удесятеряется.

    Так машинка отвоевала себе место на моем столе. Да и в моем сознании тоже. Глядя на нее, я спрашивал: в чем же притягательность машинок? Например, в «обнажении приема», ведь мы видим как она устроена и работает. В том, что форма есть содержание и наоборот, а это всегда завораживает: представьте гильотину или воздушный шар (первое, что пришло мне в голову). Что нет ничего более унизительного для печатной машинки, чем быть предметом интерьера, ведь ее смысл в движении.
    И моя кошка знала об этом.

    Когда чистовик был готов, я вынул печатный лист, сдерживая дыхание – как гравировщик свое детище. Или как булочник лепешку. Физическое усилие, вложенное в слово (и буквально, и метафорически) – каким-то образом перешло на бумагу. И я это чувствовал. К тому же это было легко проверить, просто положить на ладони лист чистый, а другой с набитым текстом. Один будет тяжелее.
    Отпечатанное стихотворение лежало на столе. Оно выглядело настолько новым и непривычным, и при этом до боли родным, что мне пришло в голову сфотографировать лист. Так произошло еще одно превращение. Снимок я вывесил в сеть, после чего решил перепечатать остальные стихи тоже. Перетащить в доцифровую эпоху и тоже потихоньку вывесить. Правда, в интернете кто-то сказал мне, что это «извращенная форма конформизма», печатать стихи на старой машинке, а потом фотографировать на цифровую камеру и вывешивать.

    Боюсь, этот человек даже не представлял, насколько был прав. Ведь поэзия и есть род конформизма. То, что связывает вещи, в обычной жизни несовместимые. А поэт, стало быть, конформист. Который добровольно принимает правила, не им придуманные; идет на поводу у вещей, не им созданных; всю жизнь только и делает, что ждет от судьбы машинку в старом шкафе из тверской деревни с украинским шрифтом, чтобы напечатать на этой машинке оду, а потом раструбить о ней. Ну, фигурально выражаясь.

    Стихи на машинке, Или еще один способ нарисовать дрозда!

    Как терпеливо они ждут нас, эти старые вещи из будущего.


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 11