Глеб Шульпяков

ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА

               ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА

В дутой куртке и вязаной шапочке, с сумкой, больше похожей на торбу, этот растерянный тип в толстых очках, этот студент, медленно идущий вверх по улице, это я. У меня и сейчас перед глазами тот прозрачный мартовский воздух. Помню как неотвратимо надвигалось малиновое, с башнями-бочками, здание, и какой скудной казалась собственная жизнь на фоне его помпезного фасада – жизнь, которая не видит перед собой ничего, кроме томления и неизвестности. Человек и вообще не знает, что ждет его; за какую нитку он дергает, когда нажимает на кнопку звонка, например. Крутит телефонный диск или окликает кого-то – или, наоборот, пропускает, так и не окликнув. Какой ящик он открывает на самом-то деле и что на дне этого ящика. В каждой точке времени поминутно сходятся, чтобы тут же разойтись, тысячи нитей и только для человека невнимательного они выглядят спутанными. Да вот хотя бы сейчас, постойте. Что здесь написано? И человек, близоруко озираясь, переходит улицу. Он подходит к театру и поднимает глаза. Объявление висит за решеткой, его прикрепили с той стороны пыльного стекла. «Работа в театре…», «Талоны на питание…», «Специального образования не требуется…» (это было набрано мелким шрифтом).

«Не требуется», повторяет он и, удивляясь себе, тянет за латунную ручку.

Зеркало было настолько большим, что вошедший в театр сперва не замечал его, а видел только собственное отражение. Оно и сейчас передо мной. Тип из зеркала смотрит растерянно и нагло, если такое сочетание вообще возможно. Его сумка из фальшивой кожи по-нищенски свисает. Он снимает шапку и вытирает мокрый от волнения лоб. Отраженные в его очках канделябры качаются как свечки. А может быть стекла запотели и никаких отражений нет, это всё выдумки памяти. Как бы там ни было.

– В этом клоповнике я жить не буду.

Голос раздается совсем рядом, от неожиданности человек втягивает голову. В белом плаще, неслышной походкой – артист.

– Что-нибудь придумаем, Александр Сергеевич.

Это уже другой голос, потоньше.

«Александр Сергеевич» выглядит как в кино. Пегая шевелюра, так же вдавлены в крупное лицо  маленькие мутноватые глаза-пуговки. По коридору артист не идет – летит; от взволнованного движения воздуха загибается даже его малиновый галстук; мягкий стук шнурков по ковровой дорожке воспоследует; запах одеколона.

– Машина?

– Готова.

Завершение сцены «встреча в коридоре».

Артист проходит, как раздетый человек мимо пустой вешалки. Человек именно так себя чувствует, ненужным предметом мебели. Ему не по себе, настолько это ощущение, что он никто, отчетливо. С другой стороны, он заинтригован, он на крючке. Что же происходит в этом малиновом здании, чтобы один человек стал другому вешалкой? «Почему бы и нет», растеряно произносит он, как бы уговаривая себя, а заодно проверяя, существует ли он в реальности или это выдумки – зеркала, например, или его собственные.

Запах чужой славы еще висел в воздухе; в глазах мутилось, двоилось и расплывалось; а может быть снова очки запотели, сказать затруднительно. «До следующей сессии, до стипендии?» – сказал он, то есть я, себе. «А там посмотрим» (это я сказал в зеркало). «Посмотрим», согласилось оно. И нитки дрогнули, натянулись. Переход на сцену «отдел кадров», где как по команде стукнули печати две одинаково рыхлые, с желатиновыми подбородками, дамы – сперва та, что была в серьгах-блюдцах и сидела за кактусом, а потом та, что с папиросиной, восседавшая у миниатюрной форточки. Ее серые, замазанные малиновой помадой губищи, дохнули дымом; в дыму сверкнул золотой зуб (или мне показалось) – двери уж захлопнулись,  нитка ослабла. Однако тут же натянулась другая. В стене длинного коридора открылась железная амбразура; я расписался; мне выдали пропуск. С благоговением взял человек в руки кусок картонки. С фотографии посмотрел тот же тип в толстых очках. Я спрятал его; это был мой первый пропуск. Когда я вышел из театра, март сменился апрелем.

 

Зачем взрослые люди изображают на сцене то, чего и так много в жизни? Да так фальшиво, преувеличенно? Зачем эти картонные короны, пить подкрашенную воду? Лежать на тощих сеновалах и делать вид, что целуешься? Откуда эта страсть жить даже не в чужом, а в вымышленном мире? С юношеским высокомерием я считал, что искусство есть продолжение и высшая правда жизни, и если так, чем же тогда считать сцену? Где-то там, на дне этого ящика, жизнь кое-как теплилась, но авторская фантазия и режиссерский произвол, но актерская игра и зрительское восприятие –  отодвигали жизнь так далеко, что она выглядела как в бинокле, если перевернуть его. Первое звено в этой цепочке, я говорю об авторе, чаще всего отсутствовал по причине собственного удаления в небытие, а остальные просто занимались тем, что ловили черных кошек в темной комнате. Так что же они играют? Зачем разгадывают  ребус, ответ на который вряд ли вообще существует; зачем  этот сон, который они бесконечно изображают? Так я считал, так думал – пока не попал внутрь этого сна. Не стал  пусть ничтожным, но винтиком в механизме по его производству.

С изумлением и восторгом я открыл, что происходящее внутри театра и не должно иметь никакого отношения к жизни. Неофит, я впал в другую крайность, я уверовал, что сон и есть смысл; видение и есть жизнь. Сознание этого факта открылось мне без каких-либо объяснений; оно вошло и заполнило меня как чудо, стоило мне погрузиться в театр. Какие еще нужны доказательства? Передразнивая жизнь, театр переигрывал ее; каждый вечер, стоило подняться занавесу, над сценой становился заметным полупрозрачный шар, на поверхности которого (а не на самой сцене) оживали и двигались образы, рожденные игрой и ее восприятием. Они складывались в истории. Простые или сложные, пронзительные и смешные – они оставались поодаль от сути. Суть же заключалась в свечении шара, и это свечение затмевало даже саму память о реальной жизни. Оно заставляло забыть не только о себе, но и о времени. И хотя это утверждение подобно маслу масляному, времени, пока волшебное облако висело над сценой, и впрямь не существовало; сцена подменяла и отменяла его, чтобы  уже после спектакля, как бы в насмешку над собой, отменить и себя, опустив занавес.

Этот промежуток стал в театре моим излюбленным. Когда зал пустел, а свет гас, когда  зрители и служащие театра расходились и только пыльные тряпки да запах перегретого металла висели над пустой сценой… – да, именно этот момент завораживал меня больше всего. Театральное время кончалось, а внешнее только начинало просачиваться сквозь портьеры; и ты, оказавшийся в этот момент на сцене, был вроде как в зазоре, проваливался в трещину; попадал в пустоту; был нигде. Наверное, то, что я рассказываю, покажется вам не таким уж значительным, а тем более новым. Но для молодого человека все это выглядело ошеломительно.

 

Почему один человек без ума от сцены, а другой глух к театру? Что нужно, чтобы театр поймал твою душу? Ответ прост: нужно забыть себя и поверить в то, что происходит на сцене. Существует ли к этому предрасположенность и заложена ли она с детства, а потом мы ее утрачиваем – как утрачиваем воспоминания? Или все дело в  способности к перевоплощению? Все что я знаю, это что для театра требовалась сделка. Нужно было представить себя другим и поверить в него как в себя. В сущности, ты отдавал театру свое «я» и проваливался в зазеркалье как Алиса в свой колодец. Теперь, спустя годы, когда с театром давно покончено, мне нравится представлять его огромным циклопом, который питается человеческими «я». Полторы тысячи «я» каждый вечер. В его красную бархатную утробу. Получая взамен одну простую вещь, возможность не быть собой. Что угодно, только не жить своей жизнью. В театре это было возможно. Когда ты молод, ты идешь на это с легкостью.

Итак, театр отнял мою жизнь, а пустоту, которая образовалась, наполнил собой. Вскоре я перебрался под его крышу окончательно. Это был город внутри города и мир внутри мира, где текло свое время, в котором можно было жить, годами не выходя на улицу. Ночевал я в гримуборных, а обедал в актерской столовой. Мои рубашки стирались и гладились вместе с сорочками Гамлета, а ботинки чинились вместе с башмаками строителя Сольнеса. В театре был душ и сауна, и я принимал этот душ вместе с Тевье-молочником, а стригся в соседнем кресле с Кином IV. Регулярно подпаивая старика-пожарного, я заполучил ключи от всех кабинетов и цехов театра. Отныне в  моем распоряжении были кожаные директорские диваны и буфетные банкетки, сеновал Менделя Крика и ложе наполеоновской Жозефины. Копаясь ночами в столах и мусорных корзинах, я изучил закулисную жизнь, с удивлением обнаружив, что в ней царят зависть, низость, адюльтер и пьянство. Однако парадокс заключался в том, что после этого открытия я стал боготворить театр еще больше. Ведь если низость и пошлость жизни «за сценой» не мешает чуду «на сцене», это тоже чудо.

Мне ничего не стоило стать суфлером этого театра, ведь  за несколько лет я выучил каждую реплику в каждом спектакле – если бы театру требовались суфлеры. Я мог бы заменить артиста массовки, ведь мне были хорошо известны мизансцены и выходы. Часами наблюдая как помощник режиссера ведет спектакль, я выучил особенности этого дела и мог бы подменить помрежа, если бы такая необходимость возникла. Единственное, чего я не мог представить себе, это сыграть роль со словами. Выйти, вынести, подать – да. Но сказать? В эту черную, мерцающую, дышащую тысячами носоглоток пропасть? Бросить вызов самому циклопу? Нет, нет и нет. В театре я оставался существом  бессловесным. Я был человеком-невидимкой.

О моем существовании не знал никто, кроме бухгалтера, буфетчицы, девушек из пошивочного цеха – и старика-пожарного. Но тот, кого никто не замечал, считал себя всесильным. Один «вовремя» выключенный софит; одно, неточно выставленное кресло; незакрытый люк или неправильно «заряженный» предмет реквизита – да что там, просто один поворот ключа в нужный момент в нужной двери и бинго! спектакль сорван. Занавес падает, директор выходит к зрителям и приносит свои извинения. Он и сам не знает, что случилось, слишком огромный механизм запускается каждый вечер на сцене, слишком много людей в нем участвуют. Мне ничего не стоило даже безнаказанно лишить жизни, причем сделать это чужими руками, просто незаметно подменить бутафорский нож на точно такой же, но настоящий – и от удара, который один актер нанесет другому по ходу пьесы тело другого будет корчиться в луже настоящей крови. Да, театр находился во власти человека, которого видят все и не видит никто. Правда, этот человек ни разу не воспользовался своей властью; знания того, что ты  всесилен, было ему вполне достаточно. Там, на улице, в городе – я был никто, а здесь я был всем. Я был театром. Даже моя речь перестала быть моей, ее заменили слова из чужих пьес, чужие интонации. А поскольку разговаривать мне было не с кем, я и мыслить стал цитатами. Мой внутренний театр сложился именно так – из фрагментов пьес и монологов, из чужих реплик, которые я мысленно произносил, разыгрывая сцены из спектаклей в собственном воображении. Жизнь снаружи больше не представляла ни опасности, ни интереса. Я отгородился от нее двойной стеной. Она превратилась в блеклое подобие того, что происходило на сцене, а потом и во мне, когда спектакль кончался, а я продолжал играть. Как настоящий призрак (да простят мне этот оксюморон), постепенно я потерял вкус к реальной жизни. Там менялась власть, создавались и разрушались репутации и карьеры, скакали валютные курсы. Там открывались и закрывались границы, отпадали и присоединялись территории, шли и стреляли танки, митинговали толпы и качались над этими толпами портреты с тощими головами. Но кто были эти люди на портретах? Я не знал. Одна огромная страна утонула, а потом ее обломки всплыли, но только для того, чтобы я ничего не заметил. Потому что в театре все оставалось по-прежнему. Здесь царили вечные времена и великие эпохи, великие страсти. Могла ли эта грязная, непривлекательная, суетная жизнь снаружи не то чтобы переиграть, а даже соперничать с ними? И тогда, и теперь я отвечаю – нет, не могла. Моими собеседниками были Сократ и Нерон, Дон Кихот и Наполеон, адмирал Нельсон и леди Макбет. А снаружи меня ждала грязная темная улица. Время неслось, а мой театр оставался неизменным. Никакие бури и штормы, казалось мне, были не в силах изменить его курса. Жизнь рушилась и возрождалась, распадалась на атомы, ее вавилонские башни взметались в небо и рассыпались., а люди и языки смешивались и рассыпались – а в театре, как в Храме Сиона, каждый вечер зажигали светильники и Время заканчивалось. Там, пока шел спектакль, мелькали годы и когда я выходил на улицу, чтобы выкурить сигарету в антракте, улица и люди выглядели неузнаваемыми. Живи театром, говорил мне внутренний голос. Не смешивайся с людьми. Ничего хорошего от них не будет. Так я думал, так я и жил. Я не знал только одного, что существует расплата и она неизбежна. И она наступила, я влюбился. Я влюбился в актрису и написал пьесу.

Она была такой же как я, чужая и одинокая в  чужом и холодном театре. Следы этого холода я читал на лице. Как мне был знаком этот холод! Но я призрак, холод моя стихия, а ей требовалось тепло славы. Ее отчаяние казалось мне нестерпимым, ведь когда-то она уже искупалась в ее лучах и миллионы  школьников влюбились в эту девочку с экрана, и я тоже. Но это время осталось в другом измерении, слишком короткой сделалась о нем наша память. И вдруг снова она. В кафе, в коридоре; в очереди в кассу; как самая обычная актриса – в массовках. Те же глаза и улыбка – она была человеком, который поселился во мне задолго до того, как мы встретились, и который ничего не знал об этом, разумеется.

Мы виделись каждый день, но что мог сказать ей человек-невидимка? В существовании которого я и сам начинал сомневаться? Подожди, не торопись, говорил он – выдержи паузу. Театр, которому ты так предан, сам поможет – подыграет, подскажет реплику. И я не ошибся, так всё и вышло. Это был год, когда для театра настало последнее время. Я называю его последним сейчас, глядя из будущего, которое тогда еще не даже подступило. Но что-то уже носилось в воздухе, и это «что-то» было ощущение рубежа, перехода. Для меня, привыкшего к постоянству, к незыблемости времени и места – это ощущение стало невыносимым. Главный режиссер, классик театра, огромный седой старик – он болел, он сдавал, он угасал. Его новые постановки критика обходила молчанием, поскольку ничего, кроме жалости к возрасту, эти вещи не вызывали. Он и сам это чувствовал, и мечтал хотя бы напоследок вернуть славу. И вот однажды, когда софиты погасли и Липочка закончила монолог, нитки судьбы, долго висевшие без движения, снова дернулись. Я устал от Шекспира, сказал режиссер (я узнал его голос). Мне больше не о чем говорить с Островским. Мне стыдно с ними спорить, это игра с пустыми воротами, мы и так скоро встретимся. Нет, дай мне пьесу новую. Неизвестного, молодого автора. Из нашей жизни. Я хочу поставить такую пьесу. Я хочу, чтобы в ней сыграли мои ученики. Дай мне такую пьесу, слышишь – старик?

Он шел по пустому бельэтажу и его сгорбленная, с бессильно висящими кистями рук фигура казалась громадной и беспомощной. А у меня внутри все похолодело, и тут же вспыхнуло, осветилось. Да! Ты напишешь эту пьесу, сказал я себе. Ты. Который выучил наизусть лучшие пьесы мира и знает как они устроены; как расположить сцены, чтобы режиссеру и актерам было удобно в  них; какие чувства доверять словам, а какие оставить между строк. Но что? И о чем? Где взять материал? Ведь я, просидевший в театре годы,  не представлял себе «живой жизни». Да существует ли она вообще? И если да, то что чувствуют ее герои? Да ничего особенного, ответил я. Просто возьми какую-нибудь историю. Из жизни тех, кого ты помнил. Кого называл друзьями, прежде чем попал в театр. Этих историй в то время хватило бы на эпопею. Тем более, что главная проблема решена, у тебя есть актриса. Забытая девочка из детского фильма, сейчас она готова на все, чтобы поймать удачу. И ты принесешь ей эту удачу. Ты напишешь роль. Ты придумаешь чувства, тем более, что твои чувства к ней у тебя есть. А он их поставит. Вряд ли после такого объяснения в любви она сможет отказать тебе.

Звучит неправдоподобно? Да. Но тогда вы ничего не смыслите в театре. Чем безумнее вымысел, тем ярче актеры сыграют в него на сцене; тем правдоподобнее он будет выглядеть, для этого и существует театр. Я боялся только одного, что меня опередят; что новая пьеса найдется раньше.

Я писал ночами, набивая текст на машинке, которая стояла в кабинете завлита. Поначалу они не слушались, эти мертвые куклы, но потом – слово за слово –  ожили; нехотя стали отвечать мне; а потом и сами потихоньку пустились в разговоры. Пока в какой-то момент над машинкой не возник полупрозрачный шар, который я видел над сценой – и который отныне ожил в моем сознании. С каждой ночью он становился все глубже и прозрачнее. Тени на его молочной поверхности не просто двигались, а смеялись и жестикулировали, а в глубине мелькали самозванцы, о существовании которых я даже не догадывался. Они вели себя дерзко, они не слушались, и когда под утро по коридору шаркал старик-пожарный, мне приходилось уговаривать их вернуться обратно. Каждую ночь я только смотрел и посмеивался. Я только смотрел и  записывал то, что слышал.

 

Через месяц моя пьеса была готова. Я сделал ее героем, как и хотел, моего друга. Все, что я слышал о нем, это что он пошел торговать книгами и спился. Нехитрая история, но для театра этого достаточно. Я сделал так, что он влюблялся в дочку дипломата, которая заходила к нему на книжный развал. Над томиком Рембо или Пастернака она влюбилась в него (здесь артисты могли почитать стихи). Короткий роман завершился, когда открыли границы и она уехала к папе (который уехал работать). А мой несчастный друг остался со старыми книгами. Конечно, он дал ей слово, что заработает и приедет. Конечно, в новой жизни, которая началась для нее в Париже, эти слова перестали что-либо значить. А когда она вернулась, он со своими книгами окончательно спился. Будучи девицей, не лишенной совести, она решила вытащить его из этой бездны. Так начиналось второе действие. На сцене набережная Сены, знаменитые книжные развалы. Солнечное утро, блики. Играет гармошка. Счастливый, хотя и потрепанный герой расставляет на парапете книги. Сцена вторая: жена приносит термос и бутерброды. Она в белом плаще… она достает из сумки… или из белого халата… Тут, собственно, должен был поработать художник, сделать переход на реальность. Когда зритель понимает, что действие происходит не в Париже, а в сумасшедшем доме; в голове моего бедного друга, который все второе действие просто разговаривал с собственными призраками. История вполне в духе того времени.

Я отпечатал пьесу набело и наведался в литчасть. Для визита в костюмерном цехе я выпросил костюм и бабочку со списанного «Бега». Я пришел как бы с улицы, как бы случайно. Представившись выпускником литературного вуза. И оставил у секретаря рукопись. В том, что меня никто не узнает, я не сомневался, ведь я был человек-невидимка. А спустя неделю перезвонил. Встреча состоялась на следующий день – в кабинете без окон, в полумраке настенных светильников, где за необъятным столом с хорошо знакомой мне, западающей на «ж» машинкой – сидел завлит. Он напоминал старую птицу, запертую в накрытой одеялом клетке. Папка с моей пьесой лежала у него под рукой. Разговаривая, он выпячивал губы, как будто просил угостить его. Папку он ласково поглаживал. Кажется, он был доволен и едва не мурлыкал.

Кого из артистов вы видите на главные роли, мягко поинтересовался он. Я ответил, что полностью доверяю театру. Тот удовлетворенно откинулся в кресле. Так, так…. Хотя? Он вскинул брови. Если вам интересно, начал я, то на роль героини… Тут я сделал вид, что вспоминаю имя. Я писал как бы с ее голоса, добавил я. Ну, вы понимаете – драматургу это важно. Зацепка. Кстати, для людей моего поколения этот образ многое значит. Так что если вы хотите привлечь молодую аудиторию, то эта актриса… а, впрочем, как знаете.

Разговор случился весной, тогда же были подписаны бумаги, а через месяц я получил гонорар – в том же железном окошке, где до этого много лет получал зарплату. Деньги, которые я получил, были по тем временам баснословными и я решил, что всё, хватит – пора выходить из тени. Ты достаточно побыл театральным призраком, сказал я – теперь ты автор. Драматург академического театра… Имя на афише…. Интервью… Слава… Нет-нет, за кулисами оставаться больше нельзя. Но как вернуться к обычной жизни?

Тихо уволившись, я снял в соседнем доме комнату, откуда мог вернуться за кулисы в любую минуту. Я не ушел из театра, я зажил с ним «через стенку». Тем более, что теперь нас связывали не тонкие ниточки, а маховики и шестеренки. Они взяли хороший темп и в конце лета вышли на Малую сцену. А потом и на Большую, чтобы к Новому году сыграть премьеру. Но девочка из фильма стала моей раньше. Однажды после репетиции мы остались вдвоем в гримерной. У меня был коньяк и я признался ей, я рассказал все. Она слушала молча, рассматривая через окно улицу и только изредка удивленно взглядывая на меня. Она так давно и долго ждала этого, что ничего не сказала – она почти не верила в то, что такое возможно. Тогда и потом, когда мы стали жить вместе, я помнил этот взгляд. Удивленный, немного насмешливый. Недоверчивый. За которым прятался страх быть обманутой. Ее губы были холодными и тонкими. Звук, с которым голое тело отлипало от кожаного дивана, запах коньяка, блеск фольги. Ее сухие пальцы. Иногда мне становится страшно, насколько отчетливо я все помню. Да, так и началась наша история. А может быть кончилась, не знаю.

 

…Это был успех с цветами и овациями, а потом и восторженной критикой. Помолодевший, словно стряхнувший, сбросивший с себя и Шекспира, и Островского, старик-режиссер выводил на поклоны артистов, и я тоже выходил вместе с ними. Но это был не мой праздник. Она и только она – вот что было главное в этом спектакле. Больше всего я любил именно эти секунды: стоять за кулисой и смотреть на нее, вот что мое счастье. Как сдержанно, даже снисходительно она кланяется. Как аккуратно принимает букеты. Как мгновенно меняется ее лицо, когда она уходит со сцены. Какое оно растерянное, по-детски счастливое, и беспомощное, и мокрое.

Но театр есть театр, и все что он дарит тебе, он же и забирает. Вскоре после премьеры она переехала ко мне. Мы открыто зажили вместе – в узком, похожем на старые напольные часы, доме с высокими окнами. Я познакомился с ее сестрой и мужем сестры, писателем – они жили неподалеку и стали часто бывать у нас, хотя и тогда, и даже теперь мне странно сознавать, что у моей актрисы есть родственники, и это обычные люди, ведь мое воображение наделило ее ледяным одиночеством. Тогда же к нашей компании присоединился другой человек, его называли Сверчок, а настоящего имени никто не знал. Когда-то он тоже сыграл в том, детском фильме, а потом выпал из кино и театра, начал другую жизнь. И вот – вернулся. Он был щедрым гостем, этикетки на бутылках, которые он выставлял на стол, читались тогда как поэма. Он был душой компании, которая отныне почти каждый вечер собиралась у нас, ведь мы жили рядом с театром.

Теперь, спустя годы, когда отрезан и выброшен целый кусок жизни, я пытаюсь вспомнить, кто были эти люди. Где сейчас эти начинающие актеры, гении и кутилы? Молодые режиссеры, юные критики? Куда исчезли? Нет, нет и нет... Один только Сверчок иногда заглядывает в мою нору. А через год режиссер умер. С его смертью жизнь театра кончилась – и моя жизнь тоже. Новый главный, министерский назначенец, перетащил спектакли своего театрика на нашу сцену, а постановки классика потихоньку списали. Точно так же он поступил и с нашим спектаклем. А вместе со спектаклем развалилась и наша семейная жизнь. Ясно, что отныне моих пьес, об успехе в которых она мечтала, не будет, а что может быть страшнее для актрисы, чем потерять надежду? Тем более однажды с ней это уже произошло? Да и я не смог бы написать еще одну такую пьесу. Ведь когда я писал ее, я был призраком, влюбленным человеком-невидимкой. А теперь стал драматургом, который живет с молодой примой, чья афиша висит над кроватью. Я был счастлив и без спектакля, и без афиш, и без театра. Моя мечта сбылась, девочка из фильма сыграла в моей пьесе,  стала моей женой. Но она?

Тут-то и подвернулся Сверчок. Добрая душа, он посоветовал что мог, длинный отпуск. Поезжайте на море, в Южную Азию, сказал он. Надолго, на несколько месяцев. Придешь в себя, успокоишься. Все обдумаете. И мы, два растерянных, раздавленных существа, согласились. Мы отправились за тридевять земель за химерой если не счастья, то хотя бы покоя. Несколько дней мы были, действительно, безмятежны как в первые дни нашей жизни. Но потом случилась катастрофа и цунами уничтожило все то, что мы только-только начали восстанавливать. Обессиленные и опустошенные, и даже зачисленные в пропавшие без вести, мы вернулись в холодную Москву, но что может быть страшнее, чем вернутся к тому, от чего ты бежал? И через неделю она ушла. Ничего не сказав, она просто исчезла из нашей комнаты – из этого узкого, похожего на часы, дома. А затем и из театра. 

 

Через несколько лет я узнал от Саши, что она вышла замуж и что ее новый избранник не имеет отношения к театру. Потом расстались, она  переехала. Это тоже рассказал Саша, он знал подробности. Теперь она была прима в каком-то сибирском театре и блистала на первых ролях. То же подтвердил и Сверчок,  доставшийся мне в друзья по наследству.

Прима! Значит, ее мечта сбылась. Но почему так тоскливо на душе, когда я говорю об этом? Я не забыл о ней, не перестал думать. Просто убрал свои воспоминания подальше – как афишу, которая до сих пор висела в моем жилище, пока я не скрутил ее в рулон и не забросил на шкаф. Я погрузился в обычную жизнь, писал сценарии для радио и забыл о театре. Правда, оказавшись на знакомой улице, я заставлял себя прочитать его афиши, но только для того, чтобы позлорадствовать – судя по названиям спектаклей, театр продолжал катиться в пропасть.

Что было дальше? Спустя пару лет писатель Саша написал роман и наша история «актрисы и драматурга», и цунами – преобразилась в другом измерении. Этим измерением была книга, хотя, как все писатели, Саша сражался со своими, а не с нашими, призраками. Но что с того? Сам я со временем тоже перестал быть уверен, было ли то время, которое я прожил за кулисами? Те лучшие в моей жизни ночи, когда я запирался в кабинете завлита? Когда светился шар, а я только записывал, что доносилось из этого шара? Блеск софитов и ее рука, которую я сжимал, когда мы выходили на поклоны? Катастрофа со смертью – режиссера, а потом и нашей жизни? Какая из этих историй была реальной, а какая приснилась – там, за портьерами лож бенуара, где я спал под звуки утренних репетиций? Ответы на эти вопросы находились на крышке шкафа, где пылилась афиша. Сон так сон, так даже лучше.

 

Прошлое исчезло бы окончательно, если бы не Восток, куда спустя время меня стало тянуть все сильнее. И я решил не сопротивляться, я отправился туда, где мы были хотя бы на короткое время счастливы. Я хотел растравить себя, погрузить в ностальгию, в меланхолию – ведь  на берегах этих желтых рек и мы когда-то бродили, и  мы когда-то любили. Но никакой меланхолии не было. Я объездил одну за другой эти волшебные индокитайские страны, а потом погрузился в Индию, и это была не тоска и меланхолия, а восторг – то, что я испытал там. Отношение к жизни этих людей словно примиряло меня и с собой, и с действительностью. Задолго до Шекспира они открыли, что мир и есть театр, жизнь и есть спектакль. Который не заканчивается со смертью, а начинается снова, только в других костюмах и декорациях. Значит, театр, который когда-то стал для меня жизнью, а потом умер – возродился, и каким! В этом всемирном театре я перестал быть человеком-невидимкой, я был актером и этот актер играл себя. Эту роль он хорошо знал и поэтому играл спокойно и уверенно, ведь если ты живешь, значит, играешь, а если играешь – то зачем-то этот спектакль существует? Кто-то его поставил? Не в пустом же зале мы все тут находимся? Точно по пословице «нет худа без добра» я нашел здесь то, что когда-то потерял в театре – и к чему всю жизнь все равно стремился. Как будто на другом конце света, на краю Индийского океана, куда когда-то упала волна и закончилась наша история – она не закончилась, а началась снова, просто на другой сцене. Как будто именно здесь скрывалась отгадка не только того, что произошло в прошлом, но отгадка самой жизни, ее сути. Всего того, что я считал потерянным, безвозвратно утраченным – и что на самом деле никуда не исчезло, а просто переместилось в недалекое будущее. Так вот что такое театр, вот что такое сцена! с восхищением понял я. А может быть так я просто хотел начать жить заново.