Глеб Шульпяков

ЭФФЕКТ БАРАБАНА

ЭФФЕКТ БАРАБАНА

1 января 1814 года на участке Кобленц—Базель части союзной армии переправились, наконец, через Рейн. С этого момента война из освободительной (на землях Германии) превращалась в захватническую; она шла  на территории противника. 

Переходить через Рейн в первый день нового года было решением Александра I — год назад в этот день русская армия вступила в пределы Германии и русский император хотел напомнить об этом событии календарной рифмой. Необходимость воевать зимой была крайней — нельзя было давать Наполеону возможности провести рекрутский набор. Опыт прошлого перемирия доказал, что Франция способна быстро восстановить армию. Однако среди союзников не было единого мнения относительно дальнейших шагов; они "как будто оробели при виде границ Франции", вспоминает Александр Михайловский-Данилевский, адъютант императора.

Но единства не было и в среде русских сановников и генералов.

Как и с переходом через Неман, многие считали, что истощённой России лучше заключить мир, поскорее вернуться домой и думать о восстановлении, чем "входить" в Европу и решать проблемы, далёкие от интересов страны; Чернышев, Шишков, Нессельроде выступали против вторжения; министр финансов Гурьев предупреждал, что ещё год войны приведёт страну к банкротству. Однако Александр воспользовался монаршей властью и сделал по-своему. Он настоял на войне до победного конца — и в исторической перспективе оказался прав. Мир с Францией был бы только отсрочкой новой войны и нужно было не знать характера Наполеона, чтобы рассчитывать на компромисс. Мирные инициативы союзников были составлены так, чтобы Наполеон отверг их. Франция в дореволюционных границах не устраивала императора. Однако когда речь заходила о свержении, неминуемо вставал другой вопрос — кто займёт его место?

 

 

 

 

 

 До границы с Францией поправившийся Раевский и его команда добирались через Мангейм, Карлсруэ, Фрайбург — красивейшие места Швабии.  Кроме дорог, здесь и теперь мало что изменилось, и пейзаж всё так же покоряет взгляд гармоничной соразмерностью деталей. Не слишком высокие холмы, и не слишком приземистые; Рейн не так пугающе широк, хотя и стремителен; линзы редких озёр напоминают очки с синими стёклами, сброшенные с неба; склоны покрывает невысокий, густой и тёмный подлесок; трава сочная, яркая.

 Императора и его свиту Раевский догоняет во Франкфурте. Пребывание Батюшкова в этом городе зафиксировано тем же Михайловским-Данилевским: "Кроткий в обращении, — пишет он, — скромный, как девица, осторожный в суждениях, он принадлежал к тем людям, коих души имеют нужду в сильных потрясениях". Флигель-адъютанту императора полагалась удобная небедная квартира; Батюшков и компания проводили вечера "в дружеских беседах, прелести коих немало содействовал столетний рейнвейн, которым изобильно подчивал нас из зеленых рюмок хозяин моего дома..."

"Я... видел везде промышленность, землю изобильную, красивую, — вспомнит по итогам путешествия Батюшков в письме к Гнедичу, — часто находил добрых людей, но не мог наслаждаться моим путешествием, ибо мы ехали по почте и весьма скоро".

 

"Большую часть Германии я видел во сне", — добавляет он.

Путешествие и всегда немного сновидение, заметим.

 

Под Базелем на переправе адъютант Раевского Батюшков с изумлением и радостью наблюдает и торжественный молебен, и как волна за волной море солдат перекатывается через наведённые мосты на французский берег, и даже императора, который провожает их под мокрым снегом.

 

О, радость! я стою при Реинских водах!

И жадные с холмов в окрестность брося взоры,

Приветствую поля и горы,

и замки рыцарей в туманных облаках,

И всю страну обильну славой.

Воспоминаньем древних дней,

Где с Альпов вечною струей

Ты льешься, Реин величавой!

 

Пока Батюшков складывает в уме строки будущего "Перехода через Рейн", император Александр приказывает зачитать по армии собственное послание. Заканчивается  оно показательно: "Я несомненно уверен, — говорит солдатам Александр, — что вы кротким поведением своим в земле неприятельской столько же победите ее великодушием своим, сколько оружием..." Действительно, заграничный поход русской армии мыслился Александром как противоположный наполеоновскому. Тот воевал как захватчик — а русский царь видел себя бескорыстным освободителем; если французские солдаты оказались шайкой мародёров, то русские покажут себя миротворцами; пусть Москву сожгли — наши солдаты не станут мстить; они войдут в Париж не как северные варвары, какими их принято было считать, а как великодушные тираноборцы. Тем самым Александр желал продемонстрировать пример просвещённого и даже христианского завоевания-освобождения Европы. Это было в духе его воспитания и швейцарец Лагарп мог бы справедливо гордиться таким учеником. Если закрыть глаза на участь несчастной Польши, то военных кампаний такого характера русские, действительно, не знали. Екатерина II, ободряемая  Вольтером, могла только мечтать об освобождении Греции от османов. А представить подобное освобождение в 1945-м было и совсем невозможно.

 

Стихотворение "Переход через Рейн", которое Батюшков станет набрасывать в те дни, буквально оживает перед читателем. Его движение складывается из быстрого чередования зрительных образов, звучного стремления языка ("словотечия", сказал бы Батюшков) — и историко-философского пафоса; Пушкин не зря заметил о "Переходе", что это «Лучшее стихотворение поэта — сильнейшее и более всех обдуманное».

 

Давно ль они, кичася, пили

Вино из синих хрусталей,

И кони их среди полей

И зрелых нив твоих бродили?

 

Невозможно без восторга читать эти строки — о французах. Мы одновременно и видим их, и слышим (синих — их — зрелых — нив —твоих), не говоря о "синих хрусталях", как будто выскочивших из другого века русской поэзии — или о батюшковских инверсиях "Звук сладкой Трубадуров лиры" и "Для гордых Германа кочующих племен". Однако всё это будут уже знакомые нам созвучия и гармонии. Принципиальная новость в "Переходе" —  обратная историческая перспектива. Перед нами поэт, еще недавно с юношеским высокомерием отказывавшийся видеть в истории человечества что-то, кроме кровавого колеса-круга. Теперь, на берегах Рейна, после пожара Москвы и изгнания Наполеона — он переходит не только Рейн, но и что-то внутри самого себя. Скажем так: ощущает в делах человеческих внешний источник и смысл, и этот смысл — в  торжестве исторической справедливости, которая венчает огромный отрезок европейского времени победой русского воинства.

"Руку Провидения", сказали бы в то время.

Стихотворение подхватывает тему истории из послания "К Дашкову", но теперь история как абсурд и катастрофа (гибель Москвы) обращается в историю как возмездие и торжество истины. Как и в послании, Батюшков использует в "Переходе" славянизмы — в языке ему тоже нужна обратная перспектива. Благодаря поэтическим свойствам и возвышенно-патриотической ноте стихотворение "Переход через Рейн" становится для русского уха знаковым на долгое время; странствуя по Германии в 1820 году, Кюхельбекер вспоминает о нём, стоя над "зелеными водами Рейна", когда "отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей".

 

Свидетель древности, событий всех времен,

О, Реин, ты поил несчетны легионы.

Мечом писавшие законы

Для гордых Германа кочующих племен;

Любимец счастья, бич свободы,

Здесь Кесарь бился, побеждал,

И конь его переплывал

Твои священны Реин, воды.

<...>

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,

Под знаменем Москвы с свободой и с громами!..

Стеклись с морей, покрытых льдами,

От струй полуденных, от Каспия валов,

От волн Улеи и Байкала,

От Волги, Дона и Днепра,

От града нашего Петра,

С вершин Кавказа и Урала!..

 

Исторический пафос момента был, действительно, настолько волнительным и очевидным, что даже иностранные наблюдатели не могли скрыть эмоций. "Ни одно описание, — пишет британский дипломат Чарльз Стюарт, — не может дать преувеличенную картину того безупречного состояния, в котором находились эти войска; их внешний вид и снаряжение были превосходны, и если принять во внимание, что им довелось вынести, и представить себе, что русские, некоторые из которых пришли из Тартарии, граничащей с Китайской империей, преодолели просторы России и за несколько коротких месяцев прошли путь от Москвы и переправились через Рейн, — диву даёшься и испытываешь трепет перед политической мощью этой колоссальной державы".

Стихотворение Батюшкова передаёт именно этот трепет.

 

 

Наступление на Париж в первые мсяцы 1814 года было для союзников неудачным — в ходе так называемой "шестидневной войны" Наполеон по частям разгромил Силезскую армию Блюхера, а потом и передовые корпуса Главной армии под командованием австрийца Шварценберга. Однако уже в сражении при городке Бар-сюр-Об Блюхер, усиленный русскими частями Витгенштейна, отбросил корпус Удино за Сену.

 

 

 

 

В этом сражении Витгенштейна ранило в ногу. Заместить его  был назначен генерал Раевский. Об этих и других событиях января-февраля Батюшков сообщает Гнедичу в мартовском письме уже из-под Парижа. Всё это время он в беспрестанных разъездах. "Мы проехали через Шомон на Троа. — Пишет он. — По дороге скучной и разоренной на каждом шагу встречали развалины и мертвые тела". "Наконец, в Pont-sur-Seine, — продолжает Батюшков, — где замок премудрой Летиции, матери всадника Робеспиера, генерал принял начальство над армией Витгенштейна. Прощай вовсе, покой!"

В Пон-сюр-Сен находился замок, который Наполеон подарил когда-то своей матушке — Летиции. Батюшков называет его "всадником Робеспиера" в ироничном ключе (как псевдовоина революции), а Летицию "премудрой", ибо, надо полагать, слышал анекдоты об её скаредности. "Я коплю деньги на тот день, — якобы говорила она, — когда на моём попечении разом останутся несколько королев и королей".

То есть братья и сестры Наполеона.

 

По письмам Гнедичу января-февраля месяца мы можем более-менее точно восстановить всю карту передвижений Батюшкова во Франции начала 1814 года. Сразу после перехода через Рейн штаб Раевского квартирует в деревне Фонтэн, что буквально в нескольких километрах от границы. Армия осаждает крепость Бельфор. Это громадное сооружение буквально "вмонтировано" в скальный выступ и мрачно нависает над долиной между пологих лесистых хребтов Вогезов и Юры. Долина называется "Бургундские ворота", этот "вход" во Францию, его-то и охраняет крепость, "которую, — пишет Батюшков, — содержим в блокаде, ожидая повеления идти вперед". 

Уже к февралю 1814 года Раевский, действительно, перемещается на двести километров вперёд. Призрачный Париж теперь всего в нескольких дневных переходах от русской армии. Городки Бар-сюр-Об, Труа, Шомон, Бар-сюр-Сен — о которых упоминает Батюшков — а также их окрестности — всё это места локальных сражений, а значит и постоянных передислокаций. По дорогам, усеянным мертвецами, кочует и Батюшков. "На другой день, — сухо пишет он Гнедичу, — мы дрались между Нанжисом и Провинс. На третий, следуя общему движению, отступили и опять по дороге к Троа. Оттуда пошли на Арсис, где было сражение жестокое, но   непродолжительное, после которого Наполеон пропал со всей армией. Он пошел отрезывать нам дорогу от Швейцарии, а мы, пожелав ему доброго пути, двинулись на Париж всеми силами..."

Добавим, что это было последнее сражение Наполеона перед его первым отречением от власти.

 

 

 

 

"В корпусную квартиру я возвратился поздно; — рассказывает Батюшков, — там узнал я новое назначение Раевского. Он должен был немедленно ехать в Pont-sur-Seine и принять команду у Витгенштейна".

Судя по письму, квартира, куда вернулся из отлучки Батюшков, располагалась в деревне Болонь близ Шомона. Это всего несколько часов дороги от местечка Сирей-сюр-Блез. В короткое, но символическое  путешествие в Сирей-сюр-Блез он отправляется вместе с давними приятелями  бароном де Дама и Александром Писаревым, которые тоже расквартированы поблизости. Для просвещённого русского офицера заграничный поход 1814 года и вообще стал отличной возможностью паломничества, в духе Карамзина, к "священным камням Европы", и замок Сирей-сюр-Блез был местом именно для такого паломничества. Здесь жил и работал философ, чьим гением был осенён и век, и несколько поколений читателей включая Батюшкова, и звали этого человека — Вольтер.

 

 

 

 

  

"Я нашел в 1733 некую молодую даму, — вспоминает в "Мемуарах" Вольтер, — которая имела образ мыслей почти сходный с моим, и которая приняла решение жить в деревне, чтобы там культивировать свой дух". Молодой дамой была маркиза Эмилия дю Шатле, "как никто другая расположенная для всех наук". В то время Вольтеру грозил тюремный срок за "Орлеанскую деву" и маркиза предложила укрыться в Шампани — в её поместье. По тогдашним нравам замужняя женщина могла жить с одиноким писателем без особых  репутационных потерь — тем более, что муж Эмилии, человек военный, и сам присоединялся к странной паре, когда имел по службе такую возможность. Сегодня место их уединения назвали бы творческой резиденцией — если бы эмиграция Вольтера не оказалась длительней, чем он предполагал, и не затянулась на пятнадцать лет. 

 

 

 

 

 Ко времени вынужденной "самоизоляции" Вольтер не только знаменитый писатель, но и удачливый финансист. Его блестящий ум реализует себя одинаково хорошо и в искусствах, и в коммерции. Вольтер спекулирует на муниципальной лотерее; перепродаёт ценные бумаги; участие в поставках хлеба для армии приносят этому проповеднику "мира во всём мире" ещё 600 000 ливров  (Батюшкову, для сравнения, одной тысячи хватило бы на год жизни).

Доходы Вольтера позволяют Эмилии обустроить жизнь в поместье по городской моде. К замку пристраивается новое крыло-галерея для научной лаборатории и театральный зальчик — неизменный атрибут просвещённой жизни, зеркало образованного человека — с крошечной сценой, где с трудом помещаются два-три человека, и где почти каждый вечер разыгрываются написанные Вольтером сценки. Из парижской квартиры писатель вывозит любимую мебель: лакированные  угловые шкафчики, напольные часы в восточном стиле, шкафы с книгами и аппаратуру для физических опытов, мода на которые стремительно распространяется по Европе. А также небольшую коллекцию мраморных богов и героев. "Все собирались за ужином, — вспоминает одна из посетительниц замка, — и тогда-то надо было послушать Вольтера! Его трудно было вытащить из-за стола, но раз он появлялся за ужином, то этот самый человек, который казался умирающим и как будто всегда стоял одной ногой в могиле, делая другой необычайные прыжки, вдруг оживлялся и расточал свое сверкающее вдохновение по поводу каждого предмета".

 

  

 

 

 

В замке Сирей маркиза и Вольтер живут в соседних комнатах, что не мешает им вести домашнюю переписку. Эмилия пишет для Академии о свойствах огня; она ставит оптические опыты — с помощью приборов, которые оформлены так изысканно, что напоминают мебель неизвестного назначения. А Вольтер пишет пьесы. Его  "Заира" и "Альзира" — именно те вещи, которые упоминает в письмах Батюшков.

Замечательно, что обе они  — о любви.

 

Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, и Вольтер реализовал эту мечту в реальности; Батюшков, часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, хотел своими глазами увидеть место, где подобное уединение стало для поэта возможным.

В своём роде это был пример для подражания.

История творческой связи Батюшкова с наследием Вольтера фактически невелика и на первый взгляд поверхностна. Но там, где она есть, она — существенна. Тень Вольтера так или иначе коснулась почти всех литераторов того времени. Один из первых опытов Батюшкова был вольным переводом его послания; цитаты изобильно рассыпаны по письмам, и особенно "довоенного" периода, ведь Батюшков в те годы много острит над бесталанными собратьями по перу, и в этой роли не может не оглядываться на сатирический опыт Вольтера. Батюшков не по-вольтеровски добродушен и не настолько, как Вольтер, желчен — все-таки, другой ум и темперамент — ну так что ж? Тем более, что обратная сторона насмешки — эпикурейство — тоже ведь  "батюшковская" тема. Правда, мало кто из писателей, а уж тем более Батюшков, имел соразмерную вольтеровскому таланту слабость к материальным украшениям жизни. А Вольтер в одном из писем называет себя и возлюбленную прямо: "nous sommes des philosophes très voluptueux", сластолюбивыми философами. И это правда, если посмотреть, в какой изысканной обстановке предавались любви, искусству и наукам эти люди. Но батюшковский гедонизм все-таки другого рода. Он пересажен на русскую почву через Горация. Ему чужды утончённые материальные  удовольствия. Вместо лакированных шкафчиков Вольтера и посуды в китайском стиле, которую Эмилия привозит из Парижа — у Батюшкова в "Пенатах" "Стол ветхий и треногой / С изорванным сукном". Вслед за Горацием он мог бы сказать, что "Плащ роскошен твой — из багряной шерсти, / Крашеной дважды. // Я же принял в дар от нелживой Парки / Деревеньку, дух эолийской музы..." ("Мира у богов при дыханье шквала..." пер. Я.Голосовкера)

 

Осенью 1812 года, когда Маравьёев-Апостол заговаривает Батюшкова в Нижнем Новгороде антифранцузскими тирадами, тот согласен во многом и тоже  рьяно бранит "вандалов" — но Вольтера оставляет вне обвинений. Его поразительный ум, считает Константин Николаевич, как бы озаряет человека светом, в лучах которого человек обретает истинную меру. И если она безутешна, здесь нет вины Вольтера. "Нужно исходить из того, — говорит Вольтер о людях, — что они и не хорошие и не плохие... Добрые поступки оценивать выше их достоинства, за дурные наказывать меньше, чем того требовала бы вина... Вот как должен действовать разумный человек".

Трудно не согласиться с подобным утверждением.

Вольтер проповедует свободу человеческой мысли и достоинство личности. Он отстаивает права и свободы людей умственного труда — писателей, поэтов, философов. То есть его, батюшковские права. В России, где умственный труд считался неблагородным, низким, последнего разбора — подобная проповедь звучала особенно востребовано. Однако к 1814 году свободы разума в качестве точки опоры Батюшкову мало. Разум, свобода мысли — отправная точка, но к чему? Без вектора приложения она возвращается в мир и растворяется в суете. Сатиры Вольтера всё чаще бьют по воробьям и Батюшков из своего времени, которое тоже — мера, и ещё какая! — это прекрасно чувствует. В письме Вяземскому 1815 года он напишет, что "Вооружаться против тех, которые оскорбляют вкус, не есть большая вина, но горе тому, кто занимается единственно теми, кто оскорбляет вкус и наше суетное самолюбие". "Если бы мне предложил какой-нибудь Гений, — продолжает он, — все остроумие и всю славу Вольтера — отказ".

 

 

 

 

 В поместье Сирей-сюр-Блез Батюшков проводит сутки. Застолье продолжается до глубокой ночи — и где? — в зале, где собирались лучшие умы Франции, а теперь вдоль стен стоят русские знамёна и захмелевшие от вина и легенд офицеры читают французские и русские стихи; во славу Поэзии, разумеется. Правда, от Вольтера и Эмилии здесь ничего, кроме стен, не осталось — все-таки прошло без малого сто лет — и даже библиотека писателя, выкупленная Екатериной, давно в Петербурге. Однако есть свидетельства другого рода. Это голос Вольтера, который оживает в его письмах, написанных из этого замка. "В них он вспоминает, — рассказывает Батюшков, — о временах прошедших, о людях, которые все исчезли с лица земного с своими страстями, с предрассудками, с надеждами и печалями, неразлучными спутницами бедного человечества". "К чему столько шуму, столько беспокойства? — Восклицает он. — К чему эта жажда славы и почестей? — спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моем сердце".

Ни к чему, мог бы закончить читатель.

 

 

 

 

 

Очерк, написанный Батюшковым, так и называется: "Путешествие в замок Сирей". Под текстом стоит точная дата — 26 февраля 1814 года, то есть вчерне Батюшков набросал его сразу после возвращения в армию из паломничества, буквально "на барабане". Многие фразы он почти дословно повторит в письмах, словно  "обкатывая" или цитируя новое сочинение. Одна из мыслей, которую Батюшков пытается сформулировать для себя, проста: ничто, кроме любви, не способно пережить время, и ничто, кроме творчества, посвященного этой любви, тоже. Настоящий Вольтер там, где он был счастлив с возлюбленной, и где он писал об этом, и это уже прямое согласование с батюшковским "живи как пишешь, и пиши как живешь".

Люди, над которыми острил и смеялся Вольтер, без следа растворились в Истории, а история Вольтера и Эмилии жива до сих пор. То, что спустя десятилетия несколько "жителей берегов Волги и людей, пиющих воды Сибирские", будут паломничать к месту любовного вольтеровского уединения, только доказывает эту мысль Батюшкова. 

 

 

Мог ли он не примеривать на себя это счастливое вольтеровское уединение? Мог ли не сравнивать? С Остафьевым Вяземских, например, или Приютиным, где перед войной гостил у Олениных? Ведь если бы не холмы по ту сторону долины, если бы не кедры перед высокими окнами — можно было принять французский пейзаж за наш, среднерусский: с его заливными лугами и зеркальными петлями мелкой речонки вроде остафьевской Десны или приютинской Лубни; да хотя бы его собственной пошехонской Мяксы.

 

 

 

 

 Но с кем делить прекрасное уединение? Батюшковская Эмилия осталась в Риге и вряд ли помнит маленького солдата. Ему нужна новая Эмилия; и в его мыслях она уже существует; Аня, Анна Фёдоровна; воспитаница Олениных; он помнит её совсем юной на обедах в доме своего патрона на Фонтанке. Как она склонялась над рукоделием, и внимательно слушала, о чём говорят учёные люди. В то, мирное ещё время Батюшков даже обсуждал "предмет" увлечения с Гнедичем. Кажется, тот был в шутку взволнован. Но и нет, не в шутку. Прошлым летом в Приютино Батюшков, возможно, видит девушку новым взглядом; за прошедший безумный год оба они повзрослели; кажется, сам Оленин не против, если его воспитанница выйдет замуж за поэта-библиотекаря; возможно, с этим образом в душе и мыслями о семейном, домашнем счастье — он и отправился в армию? И где ещё думать о таких вещах, как не в заёмных "пенатах" Вольтера?

 

 

 

 

 Сирей и вообще словно совмещает то, о чём грезили и грезят поколения русских мечтателей, и Батюшков тоже: Россию и Европу, сердце и разум, душу и дух; кадр из "Ностальгии" Тарковского не зря приходит на ум, когда представляешь Батюшкова в этих декорациях. Вся мечта и тоска по дому, в русской традиции укоренённой, сердечной, но и по-европейски просвещённой, независимой, исторически мотивированной, любовно- и творчески насыщенной жизни — выражена в этом его паломничестве. События двух лет войны словно подводят черту под той частью, которую Батюшков прожил. Но что дальше? Он и хочет, и страшится представить, ведь даже "идеальное" уединение великого Вольтера закончилось плачевно. Но в чём тогда искать точку опоры? Опыт Вольтера, расстратившего гений по мелочам, и собственный опыт войны ставят на легкой, сиюминутной жизни, и такой же лёгкой поэзии — крест. Батюшков больше не хочет плыть по течению и заниматься безделицами. История подталкивает его к серьёзному решению и в жизни, и в литературе. Он мечтает о своём "замке", где он мог бы написать своё крупное, драматически возвышенное, в духе Шиллера — сочинение.

Но о чём, повторимся, писать?

Этого он не знает, и пишет о том, что переживает сейчас и здесь. Назовём это "эффект барабана" — когда подлинность смешанных чувств как будто электризует слово, и мы, читатели, можем переживать тревогу и надежду, изумление и  гордость, и тоску — вместе с автором. Что если "Путешествие в замок Сирей" и есть такое большое произведение Батюшкова? Ведь величина заключается не в объеме страниц и возвышенности темы, а в синхронизации автора и читателя; в преодолении расстояния между ними. Значит, последняя фраза этого очерка — не обрыв или остановка, а выпущенная стрела, которая летит сквозь Время.

 

"Сказан поход — вдали слышны выстрелы. — Простите!"