Глеб Шульпяков

УЛИСС

УЛИСС

В битве под Лейпцигом Раевский был ранен — пуля на излёте раздробила генералу грудину, "но выпала, — вспоминает Батюшков, — сама собою". Удар смягчила фуфайка, которую Раевскому прислали из дома.

Наполеон отступил и союзные войска начали продвижение на запад. Шли к Рейну и гренадёры Раевского, однако ни генерала, ни Батюшкова при армии не было. В окрестностях Наумбурга рана  Раевского воспалилась, началась горячка и генерал слёг в деревушке неподалёку от Лейпцига. Только через неделю его перевезли в столицу герцогства — Веймар. Здесь в знаменитых "немецких Афинах", отчизне "Гете, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда...", русский поэт Константин Батюшков проведёт два последних месяца 1813 года.

  

 

Раевский и свита прибудут в Веймар на попечение великой княгини Марьи Павловны, супруги Карла Фридриха, наследного принца Саксен-Веймар-Эйзенахского герцогства. Марья Павловна — младшая дочь Павла I и сестра императора Александра. К 1813 году она живёт в столице княжества почти десять лет и все годы прекрасно справляется с труднейшей задачей — быть благоговейной ученицей и одновременно покровительствовать великим умам Германии. С самого начала её супружеской жизни веймарцы будут относиться к Марье Павловне с невероятным теплом и воодушевлением, и не ошибутся: она станет тем человеком, без которого невозможно представить славу и обаяние классического Веймара первых десятилетий XIX века.

  

 

К приезду великой княгини Шиллер сочиняет приветственное действие для театра; можно предположить, что его последний драматический труд (сохранившийся в набросках) о русском царевиче Дмитрии задумывался не без участия русской принцессы, чьи предки пришли к власти через Смутное время.

Когда осенью 1813-го года в Веймар приходят союзные войска, на многих воротах предусмотрительными немцами прикреплены бумажки с надписью "Земля русской принцессы Марьи Павловны". Можно представить, с каким энтузиазмом воспринимают эти слова русские солдаты, и где? За сотни вёрст от Родины. "Здесь все единодушно благословляют герцогиню Марию Павловну. — Пишет Фёдор Глинка. — Ее называют матерью-благотворительницею, ангелом кротости и добродетели".

Действительно, лучшего покровительства в Веймаре трудно было бы и придумать. Однако совсем уж безоблачной жизнь Марьи Павловны в Германии назвать сложно. В те десять лет, что она провела в Веймаре, родная и приёмная родина великой княгини почти беспрерывно враждуют. После разгрома союзников под Аустерлицом (1805) Наполеон объединит германские княжества в Рейнский Союз; Веймарское окажется одним из вассалов Франции, а Марья Павловна— принцессой государства, которое воюет с Россией. В то время Веймар почти всегда на пути исторических событий. Летом 1812 года великая княгиня с отчаянием наблюдает, как через город проходят части наполеоновской армии. Они направляются на Москву, и войско ее свёкра-герцога идёт в их числе. В сентябре Гёте записывает: «Известие о взятии Москвы. В полдень был при дворе. Ее Высочество к столу не вышла», и это — новый удар для 22-летней Марьи Павловны. А еще через три месяца под окнами её спальни тормозит поставленная на русские сани французская карета — это экипаж Наполеона, в котором Бонапарт бежит с Березины во Францию.

"Третьего дня приехала в Веймар великая княгиня Марья Павловна. — Пишет Батюшков Гнедичу. — Я был ей представлен с малым числом русских офицеров, здесь находящихся. Она со всеми говорила и очаровала нас своею приветливостью, и к общему удивлению — на русском языке, на котором она изъясняется лучше, нежели наши великолепные петербургские дамы".

Чуть позже в Веймаре к сестре присоединяется другая дочь Павла — тверская губернаторша Екатерина Павловна, искать покровительства которой так и не решился в 1810 году Батюшков. Год назад принц Ольденбургский, супруг Екатерины Павловны, на обходе раненых заразился в тверском госпитале тифом и умер. Великая княгиня стала вдовствующей герцогиней Гольштейн-Ольденбургской. Несмотря на войну и разорение многих областей, она предприняла путешествие на воды в Карлсбад; накануне крупнейших геополитических изменений оставаться дома было для её деятельной натуры невозможным. Екатерина Павловна планирует быть полезной брату, императору Александру, на которого — как она считает — она имеет влияние. Во-вторых, путешествие было прекрасной возможностью повидать в Веймаре младшую сестру и, в-третьих (или во-первых?), ей нужно было искать нового мужа.

"Вчера прибыла сюда великая княгиня Екатерина Павловна. — Продолжает  Батюшков. — Мы были ей представлены. Мое имя, не знаю почему, известно ее высочеству". "Князь Гагарин нас представлял. — Добавляет он. — Я ему обрадовался как знакомому и провел с ним утро у Раевского".

 

 

Это были те самые "превратности фортуны", о которых часто рассуждал в мирное время Батюшков. Теперь он говорит об этом как о само собой разумеющемся. Сколько бы ни представлял он встречу с княгиней тогда, в 1810 году — как приедет в Тверь и Гагарин представит его княгине, и какое впечатление произведут на неё переводы Батюшкова из Тассо — всё вышло, как невозможно было и подумать: в Веймаре, при раненом Раевском, ввиду похода на Париж и по-соседству с великим Гёте, которого Батюшков мельком видит в театре.

По письму к Гнедичу видно, что Константин Николаевич и вообще переменился во мнении о немцах. Он открыто пишет об этом другу, над "шиллерианством" которого раньше подтрунивал. Гнедич студентом университетского пансиона, действительно, подражал Шиллеру и даже перевёл его трагедию “Заговор Фиеско в Генуе”. Его собственный, совершенно безуспешный роман “Дон Коррадо де Герера", был проникнут шиллеровскими идеями просвещения и тираноборчества. Батюшков же толком не знал ни языка немецкого, ни литературы Германии. До 1813 года он не знал и самой Германии — кроме той, что видел во время похода под Гейльсберг и потом на излечении в Риге. Но это была Германия провинциальная, полная нищих еврейских местечек. Как и многих русских военных, впервые оказавшихся на богатых внутренних территориях, Батюшкова поражает уровень образования и жизни простолюдинов. Добротные каменные дома и чистый, опрятный быт Саксонии и Силезии несравнимы с российской деревней. Представить русскую мещанку, знавшую хотя бы понаслышке о "Бедной Лизе" Карамзина — как знали простые немцы о "Страданиях юного Вертера" — в России было невозможно. Надо полагать, изумление перед богатым немецким бытом испытывали и советские солдаты, когда шли через Германию в 1945-м.

Книга, которая была настольной для каждого, кто хотел разобраться в современной Германии, была книга Жермены де Сталь. Она так и называлась — "О Германии" — и вышла в 1810 году. Это был сборник эссе о новой немецкой философии и литературе; глубиной и остроумием он и сегодня способен поразить читателя. Де Сталь писала, основываясь на личном опыте — в Веймаре она общалась и с Гёте, и с Шиллером. Всё это были уже тогда знаменитые поэты, составившие славу немецкого духа. Однако все они были люди эпохи Просвещения.

То, как преломлялись в немецких умах идеи этой эпохи (а Гёте и Шиллер были поэты-философы) — показывает их метаморфозы на конкретной национальной почве. Попробуем дать этому развитию самый схематичный очерк. Эпоха Просвещения величала человеческий разум, однако осознание этого величия приводило думающего человека в тупик, который коротко и насмешливо охарактеризовал гётевский Мефистофель в переводе Пастернака. "Он эту искру разумом зовёт, — говорит он Фаусту, — И с этой искрой скот скотом живёт". Французские просветители "снимали" противоречие скептической насмешкой над человеком и миром. Подобная ирония много звучит у Вольтера;  она вызывает желание подражать и внешне легко перенимается, чем возможно объяснить повальное и столь же поверхностное увлечение "проказником фернейским", особенно в России, где тупиков множество и лишь ирония способна примирить с ними. Однако, по словам де Сталь, чтобы быть Вольтером, "надобно иметь ту насмешливую и философскую безпечность, которая делает ко всему равнодушным, и для которой только важно уметь изъяснить ту безпечность остроумным образом".

Подобное "равнодушие" не было в характере немцев. "Никогда, — пишет де Сталь, —  Немец не может шутить с тою блестящею свободою; ум его привязывается к истине; он хочет знать, хочет изъяснить все вещи". Шиллер мыслит разум как дух, чей эмоционально-интеллектуальный порыв к истине и красоте способен направлять и нравственно преобразовывать человека; в этом порыве человек и заключается. Человек есть то, на что его дух способен в конкретных исторических обстоятельствах; короткая, но фантастически насыщенная и плодовитая жизнь Шиллера сама говорит нам об этом.

Гёте разрешал противоречие времени по-своему и был одновременно и "старшим братом", и антиподом Шиллера. Он был по-бюргерски рассудителен и мыслил человека "двояко": носителем духа и частью природы, и принимал со  всеми его "природными", земными и человеческими, качествами и слабостями. "Этот человек имеет разум всемирный, и от того беспристрастный; — пишет о нём де Сталь, — ибо в его беспристрастии нет равнодушия: двоякое бытие, двоякая сила, двоякое просвещение его в одно время озаряет во всякой вещи обе стороны вопроса".

 

 

Если Шиллер это дух, поднимающий природу человека до высот поэзии, то Гёте — сама действительность и человек в ней, которую дух пытается опоэтизировать. Гёте видит человека подобно растению в процессе становления, роста; Фауст, принимая условия Мефистофеля, говорит, что "...если в росте я остановлюсь, / Чьей жертвою я стану, всё равно мне". Великая дружба-соперничество, любовь и ревность, великое противостояние и слияние этих душ — Шиллера и Гёте — и в жизни, и творчестве говорит нам о том, что универсального ответа нет; есть только способы выйти из тупика — стать "деятельным гением бытия", как Гёте, или надмирным проповедником общечеловеческого духа (как Шиллер).

"Адвокатом человечества", сказал Белинский.

 

В письме Гнедичу Батюшков упоминает и Гёте, и Шиллера, и Виланда, однако открыто объясняется в любви только к "Фоссовой Луизе". Гнедичу, безусловно, знакомо это имя. Ещё бы, ведь Иоганн Фосс был первым немцем, переложившим Гомера гекзаметрами.

 

 

О том, какое влияние оказал Иоганн Фосс на Гнедича — можно судить по недобрым русским критикам, порой называвшим гнедичевский перевод "Илиады" переводом с немецкого. Но дело было не в этом, а в том, что "варварский", "грубый" язык германцев позволил "Илиаде" блестяще осуществиться на немецком. Вот почему Гнедич (и Оленин, который его поддерживал) поверили в успех русского "предприятия". Ведь если Гомер заговорил  на немецком, то и на русском, считавшемся таким же "варварским" и "грубым", он будет возможен. Об этом успехе — "немецкого Гомера" — очень точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин — в том смысле, что немцы, "присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим", и что немецким переводам из Гомера свойственна "та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам". 

Чего-то подобного добивался от "русского Гомера" и Гнедич.

 

Для многих русских интеллектуалов — например, членов Дружеского литературного общества (Тургенев, Мерзляков, Жуковский) — немецкая литература на рубеже веков служила важным эмоциональным и умственным ориентиром. Все они учились в пансионе при Московском университете. Насколько влиятельным был в этой среде Шиллер, можно судить не только по первым опытам Гнедича, но и по переводу "Коварства и любви", который пытались коллективно осуществить Андрей Тургенев и Александр Мерзляков. Таким образом они понимали шиллеровское "единение прекрасных душ" в творческом порыве. "Ода к радости" была для молодых людей гимном этого порыва. Вся творческая жизнь Жуковского есть очевидный диалог с Шиллером-лириком. Судя по дневнику Тургенева, в 1801 году он напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения. Актрису Сандунову он называет "моя Луиза". "Коварство и любовь" он велит переплести вперемешку с чистыми листами, чтобы удобнее записывать мысли о прочитанном и прожитом.

 

 

К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, и можно отыскать в нём что-то по своему интересу. То, что притягивает в Шиллере Батюшкова — это античность. Немецкие поэты обладали прекрасным опытом освоения и присвоения античных сюжетов и форм. Через античность немецкая литература освобождалась от французского влияния, ощущавшегося веймарскими классицистами как чужеродное народному духу с его естественной, идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в "Луизе" Фосса. Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы проговорить собственные смыслы. То же самое делает Батюшков, когда берётся переводить стихотворение Шиллера  "Одиссей". Шиллер — его немецкий проводник в античность, однако сверхсюжет стихотворения, как и сам образ Одиссея, у Батюшковым иные.

Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же "расщеплённость" была свойственна обществу, что русскому, что германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски — при том, что экономические отношения в Германии оставались, как и в России, глубоко отсталыми.

 

Подобно многим мыслителям эпохи Просвещения, в молодости Гёте был одержим иллюзией направлять властителей к справедливости, и даже работал, как Державин, на государственной должности. Однако предсказуемо разочаровался и ушёл в отставку. С тех пор политика перестала интересовала его лишь как наблюдателя. Он считал Наполеона благом для Германии — как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить Бонапарта, Гёте писал автобиографию, полагая духовное развитие частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание. Природа даёт ему больше пищи для ума, чем общество. Гёте увлечён передовой наукой и её "последним словом" — гальванизмом — и мог бы оценить, если бы прочёл, "Франкенштейна" Шелли. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его устройство. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься, и предпочитает эстетическое уединение. Его порицают за аполитичность и непатриотизм, однако он продолжает считать родной народ "достойным в частностях" и "жалким в целом". Искусство, которому он посвятил жизнь, как бы освобождает его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Удалившись под его сень, он предоставил миру идти своим путём. Он считает, что границы преодолеваются искусством и науками, а не полководцами, и что освобождение Германии мнимо, ибо немцы поменяют западного деспота на восточного, и более примитивного. "Едва в мире политики вырисовалась серьезная угроза, — говорит он, — как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше", и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте увлечён Хафизом и пишет цикл "восточных" стихотворений, которые потом составят знаменитый "Западно-восточный диван".

 

 

"В отчизне Гете, Виланда и других ученых я скитаюсь, как Скиф", — жалуется Гнедичу Батюшков. Его жалованье задерживают и он вынужден питаться "дурным супом и вареными яблоками". "Здесь фабрика книг", — с восторгом и завистью пишет он Гнедичу, и не только книг: "ситцы, сукно и проч. дешевы, но купить не на что..." (в письме сестре Александре). Дни Батюшков проводит подальше от книжных лавок — в английском саду. "...под сими вязами и кипарисами, — начинает он в духе карамзинского героя из "Путешествия", — великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих..." — и тут же себя "срезает": "...под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками". Этот приём (ироничного "снижения") будет нередко встречаться у  Батюшкова, и особенно ярко в стихотворении "Странствователь и Домосед" — хотя до иронии романтизма ещё годы и годы; он как бы пробует то, что станет распространённой практикой для следующего, пушкинского, поколения.

Наполеон отступил из Германии, но в некоторых городах французские гарнизоны еще держат оборону. Только в октябре-ноябре капитулируют Дрезден, Любек, Штетин, Гамбург. Ближайший к Веймару Эрфурт ещё бомбардируют пруссаки, и адъютанты Раевского, в числе которых и Батюшков, развлекаются тем, что выезжают посмотреть как горит город. В остальное время, пишет Батюшков, "мы... пьём жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже, зеваем, глядя на проходящих мимо солдат и пленных французов, — и щупаем кухарок от скуки".

 

 

В Веймаре Батюшков смотрит шиллерову трагедию "Дон Карлос". "Я примирился с Шиллером", — признаётся он Гнедичу после спектакля, и это более чем так: "...живучи в Германии, — пишет он сестре, — выучился говорить по-немецки и читаю все немецкие книги". Что касается драм, они "играются редко, по причине дороговизны кофея и съестных припасов" (Гнедичу). Эта ирония — камень в огород шиллеровой "Коварства и любви", мещанской драмы, которая начинается с ремарки, сообщающей, что жена Миллера за столом в капоте и пьёт кофе. "Мещанское" Батюшков относит  в разряд низкой "коцебятины", а вот возвышенный "характер Дон-Карлоса и королевы прекрасны".

В письме Гнедичу Батюшков уподобляет себя Улиссу, "видевшему страны отдаленныя и народы чуждые". Этот образ не раз возникает в письмах Батюшкова; особенно подробно он будет развернут в письме Жуковскому от 3 ноября 1814 г., когда Батюшков уже в Петербурге. «Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. — Скажет он. — Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня – Скука».

Можно предположить, что именно в "немецких Афинах" поэт впервые осознанно проецирует судьбу античного героя на себя — с той разницей, что скитание для поэта одновременно источник сюжетов, которые он поведает, когда вернётся. "...я буду ещё плодовитее царя Итакского и не пропущу ни одного приключения, ни одного обеда, ни одного дурного ночлега — я все перескажу!" — предупреждает он Гнедича. Стихотворение "Судьба Одиссея" он напишет "поверх" шиллерова "Одиссея", однако насколько разные эти вещи! В самом названии ("Одиссей") Шиллер делает акцент на главном герое.  Из античности он выбирает трагедию свободной воли, которая ведёт героя через невзгоды странствий. А Батюшков выбирает судьбу, рок — иррациональную и непостижимую сторону мира, о слепоте и безжалостности которой древними греками тоже было немало написано. Одиссей Шиллера весь в действии, глаголы его стихотворения — в настоящем времени. Герой реализует свободную волю здесь и сейчас; пусть эта свобода не приводит героя к победе — дух его по-прежнему возвышен. А у Батюшкова все глаголы употреблены в прошедшем. В его Одиссее больше от библейского Иова, который в превратностях собственной судьбы постигает волю Божию — больше, чем от хитроумного греческого Улисса.

«Родиною его музы должна была быть Эллада, — скажет о Батюшкове Белинский, — а посредником между его музою и гением Эллады – Германия».

"Судьба Одиссея" подтверждает это предположение знаменитого критика.

 

ODYSSEUS

Alle Gewässer durchkreuzt‘, die Heimat zu finden, Odysseus;

Durch der Scylla Gebell, durch der Charybde Gefahr,

Durch die Schrecken des feindlichen Meers, durch die Schrecken des Landes,

Selber in Aides‘ Reich führt ihn die irrende Fahrt.

Endlich trägt das Geschick ihn schlafend an Ithakas Küste,

Er erwacht und erkennt jammernd das Vaterland nicht.

 

СУДЬБА ОДИССЕЯ

Средь ужасов земли и ужасов морей

Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки

Богобоязненный страдалец Одиссей;

Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;

Харибды яростной, подводной Сциллы стон

Не потрясли души высокой.

Казалось, победил терпеньем рок жестокой

И чашу горести до капли выпил он;

Казалось, небеса карать его устали

И тихо сонного домчали

До милых родины давно желанных скал.

Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.