Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ. ГОЛОС

ГОЛОС 

Примерно к этому времени (начало 1811 года) относится один из самых замечательных, на мой взгляд, портретов Батюшкова. Написанный неизвестным художником, он даёт прекрасное представление о том, каким видел себя поэт в двадцать три года. На нас смотрит молодой человек, остриженный по моде того времени. По тому, с каким простым изяществом он одет, можно предположить, что молодой человек щепетилен в моде. На нём темный шерстяной сюртук, под которым находятся: тонкий белый жилет (его борта выглядывают из-под сюртука и поднимаются под бакенбарды), белый шейный платок, завязанный небольшим изящным узлом, сорочка (её полупрозрачные корешки лежат  чуть выше жилета) — и сток. В петлице сюртука хорошо виден орден Святой Анны третьей степени. Орден прикреплен через бант, что означает — получен в сражении. Молодой человек, хоть и одет в штатское, считает нужным  напомнить об этом, и справедливо — ведь это портрет, то есть история человека.

 Сток, который скорее всего поддет под шейный платок, был нечто вроде  каркаса прочности; "ошейник" из простроченной материи. Сток требовалася для лучшей фиксации платка. Повязанный поверх стока, тот не сползал и хорошо держался, подчеркивая красоту и оригинальность. Голова словно подпиралась этой конструкцией. Сток (и платок), мешая человеку опустить голову, придавали осанку и стать. Сток был в моде до тех пор, пока английский дэнди Джордж Брамел не придумал фиксировать материю крахмалом.

Прическа, которую носит Батюшков зимой 1811 года, называется "а ля мутон". Волосы завивались и начесывались сзади вперёд, как если бы на человека со спины налетел порыв ветра. С практической точки зрения такая прическа была очень удобной: убранные волосы открывали шею и затылок, что позволяло носить сюртук с модным по тому времени высоким воротником. На портрете Батюшкова мы видим, что сюртучный воротник поднимается практически на высоту ушей. Такой была общеевропейская мода, и в этом смысле Батюшков одет стандартно; если посмотреть портреты того времени (автопортрет Э.Т.А.Гофмана, например) — удивительно, как они похожи. Индивидуальность при таком "стандарте" проявлялась в деталях, булавках и запонках, например, но особенно в шейном платке и форме его узла. Гнедич недаром просит Батюшкова прислать ему из Москвы батист. Чем больше было платков в гардеробе, чем разнообразней эти платки (и узлы на них) были — тем  лучше выдавали характер и стиль человека. Николай Иванович любил большие пышные платки (которых, по замечанию Вяземского, "стало бы на три шеи"). А узел Батюшкова на портрете изящен и невелик.

Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживлённо. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина — знание себя и своего предназначения; готовность за этим предназначением следовать; и не готовность открываться в нём всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нёс на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он — поди узнай, что в нём хранилось. Так вот, на этом портрете сосуд — в целости.

Портрет мог быть рисован по дороге в Москву — в Вологде, где Батюшков снова занемог и провел долгое время в постели. Он всё еще немного бледен, но вид имеет целеустремлённый; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. С другой стороны, живописцы такого уровня — откуда взялись бы в Вологде? Должно быть, портрет написан всё-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены и он вот-вот сорвется с места, чтобы ехать. Он весь уже там, а художник просит еще полчаса работы.

 

 

По портрету не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова — ревматизм и невралгия — в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва,  например, — tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своём расстройстве Батюшков. Регулярно даёт знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. Эти и другие "болячки" он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть — где и чем придётся, а в Финляндии еще и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще всего простужались. "Прострелы" и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове — любой, неутеплённой кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате — и Батюшков укладывался в постель. "...у меня в голове сильный ревматизм, — пишет он Жуковскому, — который набрасывает тень на все предметы". В тени этой боли он не может ни работать, ни "даже мыслить". Он лечится серными ваннами. "Эта ванна, — иронизирует Батюшков в письме Вяземскому в июле 1810 года, — есть образчик тех вод, в которых мы будем купаться после смерти, она воняет хуже Стикса, хуже Боброва стихов, — но приносит пользу". Впоследствии друзья прозовут поэта "Ахилл Батюшков", подразумевая (и справедливо) не только боевое прошлое, но и бойцовские качества Батюшкова в литературной полемике — однако полушутя часто будут делать паузу: "Ах, хил Батюшков!".

 

ЖУКОВСКИЙ

 

 Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведёт, как и Батюшков, в деревне. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную (хорошо бы библиотечную), чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счёт в Дмитриеве и не хочет унижаться просьбами. "Он не Муравьёв, — объясняет Жуковский Тургеневу, — который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен". Впрочем, планы на должность у него только для будущего, еще года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в "Вестнике Европы". На эту "фабрику" (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белёва в Москву рецензии и переводы; он — соредактор и основной "вкладчик" журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием — выучить языки  (латынь и греческий); он задумал "Владимира", но чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признаётся, что уже не надеется "достигнуть до учености обширной", но очень хотел бы "приобресть хорошее образование" по части "искусств изящных". В этом свете развивается его философия рассчётливости.  Добродетель по Жуковскому — экономить на всём ради исполнения в совершенстве "своей должности" (а "должность" у него одна — быть автором, литератором, то есть). Главное — хорошо писать, это и есть благо — и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чем заранее предупреждает москвича Вяземского ("сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу"). Но образование? Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что "покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде". Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии "Стихи русских поэтов". В нескольких томах он хочет собрать всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тугеневу, что его оды в Собрании "вмещены между такими, с котороми бы я наряду быть не желал"; в связи с этим он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае "просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казённых учёных институтов". Как ни странно, причина гневного припадка — Гнедич; именно его стихи были напечатаны по-соседству с державинскими.

 

ГНЕДИЧ

 

В 1810 году Николай Иванович побывал на литературных вечерах, которые уже несколько лет устраивал в Петербурге Шишков — в поддержку своего направления. Лояльные литераторы и вельможи собирались во дворце Державина на Фонтанке, для чего в доме Гаврилы Романовича архитектор Львов отвёл большой зал с колоннами под мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором; имелся также оригинальный парк (всё это и сейчас можно увидеть после восстановления). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились — ни внешне  ("наружность  нынешних людей оподлена"), ни по содержанию ("долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я?"). Однако в марте 1811 года Шишков решил повысить статус чтений у Державина до литературного объединения или "Беседы любителей русского слова". Именно под этим названием шишковское объединение войдёт в историю литературы. Время для объявления "Беседы" было выбрано как нельзя удачно. После Тильзита литераторы-архаисты и государственники были в фаворе — запрос на патриотическую демагогию в обществе заметно повысился. Будучи объединением больше идеологическим, чем литературным, "Беседа" собрала вокруг себя людей разного таланта и масштаба личности — от эпигонов и графоманов вроде Хвостова и Шихматова до Дмитриева и Крылова. На заседаниях всерьёз обсуждались разные вопросы, например, надо ли заменить в языке иноземное "проза" на русское "говор", а лошадиную "пару" на "двоицу" (надо), и тому подобные. Хотя чаще и больше обсуждалась политика — в патриотическом, разумеется, русле. Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве — был приглашен к участию в "Беседе" и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником, то есть исполнителем, а не полноценным членом, принимающим решения) — уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии "Беседы" вельможное высокомерие на свой счёт. "Спасибо за совет, — отвечает он миролюбивому Батюшкову, — поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает". Гнедич считает, что переводчик Гомера, да еще и обласканный в высших сферах,  не может уронить себя до какого-то Штаневича (поэта Евстафия Станевича, тоже приглашенного членом-сотрудником) — и отказывается от предложения. Батюшков в недоумении, ведь в "Беседе" есть и достойные люди, так "чего же более"? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал его единомышленником. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич был взашей вытолкан Державиным на лестницу. "Не подумайте, что сказка: — пишет он Василию Капнисту, — существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа". Об этом и других "приключениях" Гнедича со "скифом" Державиным Батюшков знал, но отзывался благодушно: "Что же касается до поступка нашего Лирика, — отвечал он Гнедичу, — то я его считаю за пифийское исступление; ему всё простительно, ибо он написал "Ирода" и "Фелицу" (две пиесы, которые дают право дурачиться)". Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, несносным. Он был вынужден соблюдать диету, для чего на его дворцовой кухне  стояла огромная пароварка. И вот теперь скандал докатился до Москвы, и как? Через соседство державинского "Вельможи" с гнедичевой "Скоротечностью юности" на страницах жуковской антологии.

 

ВЯЗЕМСКИЙ

 

Одним из критиков "Песни песней", которую сочинил в деревне Батюшков, был Вяземский. Самый молодой в компании, он по-вольтеровски острословит на счёт религии. Ироническое трактование библейских образов находилось под запретом цензуры, отчего одну из европейских карикатур на известный сюжет Вяземский пересказывает Батюшкову с особым восторгом.  Речь идёт о жертвоприношении Авраама ("Ангел с неба сцыт в пыжовник и осекает ружье"). Критика "Песни" молодого князя предсказуемо остроумнее гнедичевой. "Скажи мне ради Бога, — спрашивает он Батюшкова в другом письме, — на что это похоже, что девка, желая заманить к себе любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран". "Мне кажется, — добавляет Вяземский, — что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: "Приди ко мне, у меня и "Вестник Европы", и "Немецкая грамматика".

Вяземский по-прежнему живет с семейством Карамзина, однако с Колымажного двора они съехали — князь, вступив в наследство, стремительно проиграл довольно крупную сумму и от большой усадьбы пришлось отказаться. Карамзины-Вяземские переселились в дом Мордвинова на Басманной, в ту зиму именно там и будет навещать князя Батюшков. В ноябре-декабре 1810 года юный князь сопровождает Карамзина в Тверь — историограф приглашен к "малому двору" на именины великой княгини Екатерины Павловны. У княгини на Карамзина большие планы. Ему пожалован новый "полковничий" чин коллежского советника, с чем Жуковский — через Вяземского — и поздравляет Николая Михайловича. В остальное время Вяземский живет литературой и светскими развлечениями. К восемнадцати годам он уже обзавелся донжуанским списком. Он влюблён и в Перми, куда его заносит по службе, и в Москве, и даже вступил в связь с замужней, почти вдвое его старшей дамой (женой Александра Плещеева). Об этом романе знает Жуковский, приятель и сосед Плещеева по деревне, и просит Вяземского уничтожить все письма Анны Ивановны. "Минутная ошибка, произведенная обстоятельствами и горячей кровью, — пишет он, — не должна разрушать семейственного счастья". Что Вяземский и делает (сжигает письма). Он и не предполагает, что год, о котором идёт речь, окажется последним в его холостяцкой жизни: осенью 1811-го он неожиданно для всех — и себя! — женится.

Из письма к письму Вяземский призывает Батюшкова в Москву, однако тот колеблется — не поехать ли в Петербург, нет ли там вакансии? Но на что ехать? И где жить? Оленин молчит, а Гнедич отвечает прямо, что не готов приютить товарища, поскольку даёт на квартире уроки театральной декламации — особам, которые хотели бы остаться инкогнито. И Батюшков всё больше склоняется ехать в Москву. К новому году сюда прибудет Жуковский; соберётся компания; всё это кажется крайне соблазнительным. Батюшков прощупыает почву, он просит Вяземского "сообщить мне свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано быть, великий чудак". "Если можно бы было выбирать родителей, — ёрничает Вяземский, —  я желал бы иметь его отцом, если бы из мущины можно было делать женщин, я бы его желал иметь женою, с некоторыми, однако ж, договорами, например другой нос и более равнодушия к состоянию жопы своей".  Действительно, Жуковский в письмах жалуется на запоры и даже Батюшков с иронией упоминает клистирную трубку. 

ЖУКОВСКИЙ. Год перед войной тоже станет для Василия Андреевича временем без будущего. События, которые обрушатся на его голову, невозможно было предвидеть хоть как-нибудь. По приезде в Москву он поселяется на Тверской улице в университетской квартире Антона Прокоповича-Антонского. Еще в прошлом веке, когда подростка Жуковского представили в университетский пансион, именно этот профессор кафедры энциклопедии и натуральной истории, и глава пансиона — принял мальчика. И тогда, и теперь для большинства небогатых провинциалов поездка в Москву была вопросом стола и крова. В 1811 году Жуковский будет жить в Москве под эгидой своего учителя, Батюшков — у Муравьёвых.

"Пламенный Державин, — пишет Жуковский в марте 1811 года Тургеневу, — под старость лет сделался только вспыльчивым; в поступках его тот же самый сумбур и беспорядок, который в его одах". Жуковский исполняет просьбу классика и выбрасывает из последующих томов Собрания стихи Державина, "ибо все лучшие пиесы его помещены уже в первых частях, а те, которые выброшу из последних, совсем не такого рода, чтобы можно было об них пожалеть". "Как же быть оде Державина в одном томе с одою Гнедича, — не без иронии добавляет он, — когда сам Державин не хотел быть в одном доме с Гнедичем: том и дом почти одно и то же". На этом инцидент с Державиным исчерпан. В Москве Жуковский погружается в дружескую суету; он жалуется на невозможность сосредоточения Тургеневу.  "Московская моя жизнь, — пишет он, — привела в некоторый беспорядок и мою с тобой переписку". То, к чему Батюшков так стремился из своего одиночества — Жуковскому в тягость. Он мечтает о деревне, где он сможет вернуться "к прежнему счастливому порядку моему".      

ВЯЗЕМСКИЙ. Зазывая Батюшкова в Москву, князь даже "предложил свой кошелек", чтобы помочь товарищу деньгами. "...я отказал их, — пишет Батюшков Гнедичу, — но я ему не менее за то обязан". Финансовая состоятельность князя не даёт покоя его литературным завистникам, князь Пётр Шаликов даже пишет эпиграмму, в которой Вяземский "...кошельком своим на рынке прогремел, / Желая тем прельстить себе подобны души!". Зная возможности Вяземского, Жуковский просит его о пяти тысячах, ибо "я купил, или покупаю, в здешней стороне маленькую деревнишку". Просит для подстраховки, ибо "теперь есть надежда найти их и в другом месте". Вяземский между тем думает собрать в книгу свои критики. В мнениях по поводу состояние литературы он зол и категоричен. "Ей-богу, — пишет он Батюшкову, — когда читаешь  то, что у нас печатается в книгах, в журналах, в газетах, то хочется всё бросить и бежать куда-нибудь в африканскую степь". "Каково также нравится тебе критика Каченовского на Молиера? — Продолжает он. — Настоящий плюгавый выползок из гузна Дефонтена!" Вяземский — рьяный и очень внимательный, как это бывет только в юности, читатель периодики. Он регулярно шлёт друзьям саркастические заметки на полях литературных журналов, например, в одном из ноябрьских писем Батюшкову. "Боже мой! — пишет он, — что делается с "Вестником Европы"? Мне сей час принесли 20-й №-р. Каковы стихи на 266 странице? Какова нелепость, находящаяся на 254? Они переводят:

Bruit et chans et jolie a l'hotel

Шум в поле, а дома веселье".

Имеется в виду ошибка переводчика, который принял chans (песни) за champs (поля). Другое письмо Батюшкову занимает несколько страниц и посвящено разбору драмы "Радомист и Зенобия" Кребильйона, перевод которой побил все рекорды по количесту несуразностей и ляпов. "Тот же вялый, а часто и грубый слог, — пишет он, — те же ошибки, исковеркание мыслей..." Это письмо как свидетельство литературной жизни начала века — впоследствии откроет 12-томное Собрание сочинений Вяземского, начатое в семидесятых и оконченное уже после смерти князя. Письмо к Батюшкову из далёкого прошлого станет современным и программным. Помещая его на открытие в Собрании, Вяземский как бы "заявляет" ту высокую критическую планку, которую с самого начала установил для себя как литератор. Статей, или критик —  становится всё больше, и Вяземский подумывает об отдельном издании. Он спрашивает совета у Жуковского, как у опытного журналиста и издателя. Жуковский отвечает по-дружески прямо: "Плана твоего собрать свои критики совсем не одобряю, — пишет он, — ибо твои критики, люезный друг (это сказано не в отмщение), не годятся никуда; ты не разбираешь, не судишь и не доказываешь, а только замечаешь некоторые забавные стихи и прибавляешь к ним несколько едких сарказмов".

БАТЮШКОВ. В 1811 году Батюшков окончательно расходится с Гнедичем во взглядах на литературное призвание. Очередное бегство Батюшкова в Москву его друг расценивает как карьерную глупость, ошибку. Он пишет письма, не скрывая ярости ("Боже мой, что за письмо! — Укоряет его Батюшков, — Ни конца, ни начала, а о середине не скажу ни слова!"). Батюшков прекрасно понимает и недальновидность Гнедича на свой счёт, и его раздражение, будто бы Батюшков сам тащит себя к пропасти. Но Константин Николаевич отделяет  искреннее переживание товарища от его заблуждений, и прощает Гнедичу тон, ибо "у тебя ум велик, а рассудок мал". Батюшков не хочет ждать милостей от фортуны, поскольку не верит, что "у нас дарование без интриг, без ползанья, без какой-либо расчетливости может быть полезно!". По свойствам таланта и судьбы Батюшкову нет места среди тех, кто ищет славы. "Я вовсе переродился", — сообщает он Гнедичу. Теперь он желает для себя только счастья, то есть быть собой, то есть слышать свой голос, то есть только ему и следовать. "Я писал Оленину — нет ответа. — Раздраженно сообщает он Гнедичу о своих карьерных исканиях. — Зачем же я поеду в Петербург, и на кого могу надеяться, и кого буду просить? Я — просить!!!"

 

ОЛЕНИН

 

Стоило Батюшкову приехать в Москву, как на его имя приходит письмо от Оленина — письмо, которого он так ждал в деревне. Вот оно (от 7 февраля 1811 года). "Каких бы я не приводил доводов к моему извинению, — пишет Оленин, — все однако ж молчать мне, как щуке, не должно было, хотя впрочем и писать много мне не можно. — Итак, в надежде только на старую русскую пословицу, которая говорит, что повинную голову и меч не сечет, начал я мое письмо к милому, любезному и упрямому моему Константину Николаевичу. — Милому и любезному по уму его и сердцу, — а упрямому по тому, что Бог знает, по каким причинам забился в Зырянское царство и нас всех, истинно его любящих, а может быть и вздыхающих, лишил удовольствия видеть его, говорить с ним и пользоваться вблизи его дружбою. — Ведь и за тридевять земель, как бы ни хотелось, рука об руку не ударишь, — обо всем не переговоришь, о том, о другом не поспоришь, в службу не войдешь — и проч. и проч. Между тем, лета уходят, болезни усиливаются. — А болезням иногда лекарство самое действительное бывает дружеская беседа. — Итак, приезжай к нам хоть на минуту, дай себя облобызать искренно тебя любящему и преданному тебе А. Оленину". 

ЖУКОВСКИЙ. Весной граф Сергей Уваров, будущий автор знаменитой триады ("Православие, Самодержавие, Народность") — а пока ещё попечитель Санкт-Петербургского учебного округа — предлагает Жуковскому место профессора в Главном Педагогическом институте. Хлопотавший за него Тургенев подсчитывает выгоды: две тысячи жалования с возможностью "соединить другое место в министретстве" (еще 2000) плюс казённая квартира и чин надворного советника. Предложение более чем заманчивое, но Жуковский его отклоняет, ссылаясь Уварову на то, что он "совершенно не готов к тому званию, на которое Вы меня определяете". В то время он всё-таки становится обладателем "деревнишки", о которой писал Вяземскому, и теперь обитает буквально через поле от Протасовых, в семействе которых живёт его возлюбленная Маша. Он не хочет ехать в Петербург и поступать на службу, поскольку центр притяжения для него — там, где Маша; а еще он не чувствует себя достаточно ещё образованным, разве что готов будет через два года. "Видно, что Вы давно в Петербурге не бывали, — холодно пожимает в ответ плечами Уваров, — если Вы полагаете, что через два года я буду еще иметь возможность делать Вам приятное". Май 1811 был самым тяжелым месяцем для Жуковского — 13 числа в Белёве умерла Марья Григорьевна Бунина, и Жуковский срочно выехал из Москвы на похороны. Жуковский был побочным сыном её мужа — от пленной турчанки Сельхи, жившей в усадьбе Буниных. Жуковский, хоть и был записан на другую фамилию, воспитывался в доме наравне с законными дочерьми Бунина. Ему выхлопотали дворянство и отправили учиться. Мечтой обеих женщин, и овдовевшей Буниной, и Турчаниновой (той самой Сельхи), с которой Бунина примирилась — было обеспечить "Васеньку" хоть какими-то средствами к независимому существованию. Этим средством стала деревенька Холх и 17 крепостных душ. Её-то и купила в дар Жуковскому Бунина. Деревня находилась как раз напротив Муратова, где жило семейство дочери Буниной, сводной сестры Жуковского, в чью дочь Машу Протасову (в племянницу, то есть) он и был влюблён. Той весной  всё как будто смешалось, и горе (смерть Буниной, а буквально через несколько дней и смерть родной матери) — и радость, что теперь можно жить своим домом и своим умом подле возлюбленной. Какой уж тут Уваров с Петербургом?  "Я имею для себя угол, — пишет он Тургеневу, — в котором соединены для меня драгоценные мне люди, они избавят меня от ужасной муки одиночества; имею маленький кусок, которого может быть для меня довольно и который есть благодеяние моей матери, буду работать и этим одним ограничу свою жизнь". "...я теперь надолго закопался в деревне, — сообщает он Вяземскому, — и буду появляться в Москве на короткое только время. Поклонись для меня Батюшкову. Он меня совсем забыл".  

ВЯЗЕМСКИЙ. Несмотря на карточный проигрыш и инфляцию — князь Вяземский остаётся выгодным женихом. Многие московские мамаши мечтают выдать за него своих дочерей, однако только одной из них удаётся с блеском окрутить князя. О том, как женили Петра Андреевича, известно со слов П.И.Бартенева, рассказавшего подробности правнуку Вяземского. Вот как обстояло, по словам Бартенева, дело. Летом 1811 года, когда Батюшкв снова вернулся из Москвы в деревню, Вяземский гостил в доме Кологривовых на Тишинке. Это была окраина города: сады, пруды, усадьбы. Компания молодых людей веселилась подле одного из таких прудиков, когда хозяйская дочка Вера вдруг забросила свой башмачок в воду. Князь Вяземский первым бросился доставать его и чуть не утоп. Полуживого, его отнесли в дом Кологривовых, где он остался сохнуть и поправляться на ночь. Усерднее всех за ним ухаживала Вера; её мать тайком подложила Вяземскому часики дочери, которые были обнаружены утром на его ночном столике; князю дали понять, что теперь, чтобы не скомпрометировать девушку, надобно жениться. Так, подобно Пьеру Безухову, Вяземский оказался в женихах, сам того толком не заметив. Дело оставалось за малым, открыть помолвку Карамзину, который в то время жил с семейством в Остафьево.

 

КАРАМЗИН

 

Во время осеннего визита в Тверь (1810) Карамзин тет-а-тет общается с великой княгиней Екатериной Павловной. Можно предположить, что всё это были сомнения и тревоги о судьбах России, которую Александр I (под влиянием Сперанского) чуть было не поставил на путь либеральных реформ. Екатерина Павловна относилась к новому увлечению брата (Сперанским) ревниво и просила Карамзина изложить суть их беседы письменно. "Записка о древней и новой России" была представлена великой княгине весной 1811 года, тогда же Карамзин встретился и с Александром, гостившем у сестры в Твери. Записка оказалась в его руках. Среди причин, подтолкнувших Александра сослать Сперанского и свернуть реформы, а именно — 1) заносчивая самоуверенность самого Сперанского, 2) угроза наполеоновского вторжения, 3) ура-патриотические настроения в обществе и падение экономики — свою небольшую роль сыграла и аналитическая "Записка" Карамзина. В ней писатель указывал на самодержавное устройство власти как единственно возможное для мирного развития империи. Он как бы оправдывал историческую неизбежность такой власти в России — её же Историей, над составлением которой уже несколько лет работал. Через полгода после записки — летом 1811 года — Карамзин как обычно удаляется в Остафьево: вместе с женой и двумя их малолетними детьми, и дочкой от первого брака Софьей. А молодой князь Вяземский остаётся догуливать лето один в Москве. Тут-то и происходят события на Тишинке. Всё бы ничего, если бы не матушка невесты, известная московская барыня Прасковья Гагарина, во втором замужестве Кологривова. Когда-то Карамзин был влюблён в эту женщину. Их роман случился в 90-х. Вернувшись из путешествия по Европе, Карамзин тогда порвал с масонами, поселился в Москве и занялся журналистикой. Как раз в это время Прасковья Юрьевна вернулась из Польши, где потеряла мужа, и зажила одна со свои горем и малолетними детьми на руках. Современники (Долгоруков) вспоминали, что Гагарина "смолоду была женщина взбалмошная и на всякую проказу готовая". Привыкшая к лени и роскоши, она была вынуждена сама заниматься хозяйством, которое быстро пришло в расстройство. Гагарина была на два года старше Карамзина и несмотря на безутешность вдовства — увлеклась  писателем. К тому времени обоим было под тридцать. Карамзин сделал ей предложение и даже нарисовал в стихах ("К верной") образ их будущей жизни. Однако Прасковья Юрьевна не собиралась жить в сентиментальной карамзинской идиллии "далеко от людей, в лесу, в уединеньи"; ей хотелсоь быть на виду и на слуху; надо было растить детей и обустраивать их судьбу. Небогатый журналист и издатель скандального "Московского журнала" вряд ли подходил на роль состоятельного мужа, которого она искала; Гагарина бросила Карамзина. Уже в новом веке она нашла, что искала, и вышла за московского богача Кологривова; Филипп Вигель вспоминал, что "не знавал человека более его лишенного чувства, называемого такт: он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад". Однако именно этот "влюблённый медведь" составил основу беспечной жизни Гагариной и её детей. И вот теперь Вера, дочка этой самой Прасковьи, когда-то ветренной и неверной особы, обманувшей мечты писателя — вошла к нему в семью. Подобная "ирония судьбы" не могла не поразить даже такого уравновешенного человека как Николай Михайлович. Выходило, что спустя десять лет он-таки породнился с Гагариной, но совсем не тем образом, на который когда-то рассчитывал. Если признать, что Гагарина сводничала по плану, следует отдать должное его остроумию. Ей льстило иметь бывшего любовника и знаменитого пистателя в поле своего притяжения. Она добилась этого через свою дочку. Надо полагать, Карамзин был в бешенстве от того, как ловко "окрутили" Вяземского — но уже ничего не мог поделать.

ГНЕДИЧ. В 1811 году планы Николая Ивановича, наконец, состроились — он получил пенсию на перевод Гомера от великой княгини и непыльное место в Публичной библиотеке благодаря Оленину. Он и Крылов заживут на казённых квартирах, и это как раз тот вариант, о котором Батюшков может только мечтать. Он искренне рад за друга, но в интонации письма к сестре слышна обида. На что? На порядок вещей, фортуну, провидение, себя и собственную нерасторопность, неумение обустраивать дела и пр. Гнедич имеет теперь около 4 тысяч годового дохода, и это при том, что ему не надо платить за дрова и квартиру. При тех же доходах Батюшков не может позволить себе такой роскоши.

 

ПУШКИН

 

Василий Львович был в тот московский год на виду и на слуху у всего литературного сообщества. Среди тех, кому искренне, хотя и не без иронии, симпатизировал Батюшков, Пушкин мог бы сполна выразить всю "московскость" литературы предвоенного времени. Человек-персонаж, он с легкостью  нарушал границы между литературой и жизнью, дополняя собственным колоритным образом — и свою поэзию, и свою жизнь. Это смешение чернил и крови было в то время атрибутом литературной светскости и помогало чисто по-московски подстроиться под обстоятельства. Представленный в Париже Наполеону, бравший уроки декламации у легендарного Тальма — Василий Львович мог одним этим уже привлечь внимание к собственным, не более чем средним, сочинениям. Вернувшись из Парижа, он одевался и причесывался по последней моде, и даже разрешал дамам обнюхивать его модно напомаженные волосы. Искренность, с какой он уверовал в "карамзинизм" и "чувствительность", и раж, с которым их проповедовал — помноженные на раблезианство во всех областях от застолья до брачных чертогов — скрашивали и его нелепый вид, и его плохо скрытое  самолюбование. "Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, — вспоминал о Пушкине Вигель, — косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником, рот и подбородок a la Charles-Quint, а более всего редеющие волосы не с большим в тридцать лет его старообразили. К тому же беззубие увлаживало разговор его, и друзья внимали ему хотя с удовольствием, но в некотором от него отдалении". "Вообще дурнота его, — добавляет Вигель, —  не имела ничего отвратительного, а была только забавна". "Он глуп и остер, зол и добродушен, весел и тяжел, — добавляет про Пушкина Батюшков в письме Гнедичу, — одним словом: Пушкин есть живая антитеза". Весной 1811 года Пушкин пустил в списках по читателям поэму "Опасный сосед", которая стала "бестселлером" того времени, хотя ни разу при жизни поэта и не печаталась. Батюшков сам шлёт Гнедичу её список — с просьбой обязательно прочесть Оленину ("Об этом меня просил Пушкин"). "Вот стихи! — Восклицает он. — Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза В<асилия> Л<ьвовича>!" Восторг  Батюшкова понятен, в его собственных стихах смена планов не менее стремительна. Удивительно, что на подобных "скоростях" меняется и самый язык; быстрый сюжет ищет легкой речи, которая бежала бы и плавно, и ярко; от некоторых фраз Батюшков буквально в восторге ("Панкратьевна, садись! — Целуй меня, Варюшка! / Дай пуншу! — Пей, дьячок! — и началась пирушка!"). Поэма, чей сюжет хоть и низок, и вульгарен (неудачное посещение борделя) — привлекла Батюшкова тем, что лирический герой здесь почти сливается с самим сочинителем, и это та граница, где классицизм отступает перед наступающим романтизмом, правда, пока в сниженном виде. "Здесь остряки говорят, — пишет Гнедичу Батюшков, — что он исполен своего предмета...". Однако дело не в том, что Василий Львович был обжора и слонялся по борделям — а в том, что едва ли не первым дерзнул выставить свои приключения в литературной форме, да еще нашпиговав его отсылками и аллюзиями на "высоких" классиков. Летом 1811 года Василий Львович отправится в Петербург вместе с племянником — хлопотать об устройстве Александра в Лицей, и будет читать "Соседа" Денису Давыдову, выставив прежде племянника в другую комнату. Однако иголку в мешке не спрячешь; юный Александр Сергеевич был прекрасно знаком с "Опасным соседом" дядюшки и даже вывел его персонажа Буянова в "Евгении Онегине" ("Мой брат двоюродный, Буянов"), то есть сын дядюшки — окончательно разрушив грань между реальностью и вымыслом. 

 

Почти для всех этих людей 1811 год будет временем неожиданных решений и свершений, и только для Батюшкова годичный круг замкнётся тем, с чего начался: он вернется в Хантаново. Он догуляет весну в Филях на муравьёвской даче, но уже в июле письма его будут помечены деревней. В одном из них он признаётся Гнедичу, что стал "совершенным Янькою", то есть эгоистом. Он желает одного, быть счастливым, и очерчивает круг, за который не собирается выйти. "Я имею маленькую философию, — признаётся он, — маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек". Это желание непритязательной частной гармонии ляжет в основу его поэтичнского самоощущения того времени. Он как бы отмахнётся от всего, к чему стремился и о чём мечтал; или, по крайней мере, переоценит. Батюшков ищет гармонии в предлагаемых судьбой обстоятельствах (для чего, между прочим, и существует поэзия). Надо полагать, он открывает это терапевтическое свойство поэзии, примирять поэта с собой и миром, с изумлением, при том что еще в августе собирается бросить "стихи к черту". Однако в одном из писем к Гнедичу он цитирует самого себя, и эти строки:

Когда же парки тощи

Нить жизни допрядут

И нас в обитель нощи

Ко прадедам снесут,—

окажутся потом в финале "Моих пенатов", над которыми, стало быть, уже вовсю работал Батюшков; поэты и вообще часто жалуются на бессилие именно тогда, когда пишут; это форма их суеверия, страха "сглазить". Пусть "московский сюжет" исчерпан, пусть жизнь его новых друзей двинется по новым руслам, пусть Батюшков вернётся на прежний круг — это будет один человек, "внешний". Который по-прежнему жалуется Гнедичу на одиночество и просит прислать табаку ("Дурак! Можно ли мне жить без табаку в этом безмолвном уединении!"). Одако "внутренний Батюшков" уже совсем не тот. На рубеже 1812 года Константин Николаевич напишет стихотворение, которое будет попыткой эту внутреннюю гармонию выразить. В "Моих пенатах" он обретёт то, ради чего рождается и живёт любой поэт: он обретёт голос.

В 20-х годах зрелый Пушкин сделает знаменитую пометку на полях "Моих пенатов", в которой упрекнёт Батюшкова в слишком явном смешении греческих мифов с бытом подмосковной усадьбы. То, что раздражает здесь Пушкина — невнятность того, где и когда развертывается действие — говорит прежде всего о том, какой огромный шаг сделал Пушкин от Батюшкова. Он читает своего старшего современника уже с высоты собственного, другого времени. Однако "Мои пенаты", как и любое стихотвоерние, существует по законам собственным.

Стихотворение Батюшкова написано в жанре дружеского послания с посвящением Вяземскому с Жуковским. В то время жанровые рамки все еще оставались жёсткими — оде предписывалась смелость, басне простота, сатире колкость, а элегии унылость. Только жанр дружеского послания оставался до известной степени вольным; здесь, как в приятельском разговоре, смешивались все типы высказывания, что позволяло говорить от себя и о себе. То, что казалось Пушкину противоречием здравому смыслу, имело у Батюшкова свой смысл, и этот смысл — метафорический. Нет никакого конкретного пристанища для поэта, как бы говорит он; никакого Хантанова или Даниловского; никакого, пусть даже заёмного, домашнего очага или крова — чтобы воспеть их; поэт везде странник, везде заложник вечности, везде в плену у времени. Батюшков словно нарочно "путается в показаниях", называя своё пристанище то "обителью", то "хижиной", то "шалашом", то "хатой", то "домиком", и это говорит о том, что реальный прообраз идиллически уединённого, далёкого от столичных страстей места (которого искал в "Пенатах" Пушкин) — в этом стихотворении не существует. Батюшков описывает некое духовное, метафизическое пространство. Оно подобно океану Соляриса, где сосуществуют все поэтические, дружеские и любовные ценности, и объединяет их одно, голос поэта. Голос и есть событие этого  стихотворения. Пусть уверенность в этом пространстве наполняет поэта только в момент вдохновения, пусть только тогда в нём звучит голос — однако памятью об этом звучании и об этой уверенности любой поэт живёт еще долгое время. Обрести голос это обрести уверенность в собственном высказывании, и тогда уже не важно, что "пенаты" и "пестуны", "норы" и "кельи" суть образы, мало совместимые по стилю. Голос сводит разные стили и образы в целое, если автор обладает увернностью в цельности собственной взгляда на мир и себя в нём. Письма Батюшкова будут ещё полны прежних жалоб, он всё ещё будет жить инерцией себя прежнего. Однако поэзия всегда впереди поэта, она всегда смотрит на него из будущего. И в этом поэтическом будущем Батюшков уже познает и себя, и собственное предназначение. "Мои пенаты" это планета поэзии и наслаждения жизнью, где нет времени и страха смерти. Не только живой Карамзин соседствует здесь с покойным Ломоносовым, а Дмитриев с Богдановичем — но и безымянный солдат-инвалид, и воображаемая любовница, и Анакреонт - тенями присутствуют между эпикурейских образов этого стихотворения. Оно как бы дышит — и Анакреонтом, и Горацием, и Петраркой. Они и есть пенаты, боги-хранители очага души поэта и "пламенника" его сердца. Если Василий Львович Пушкин, которого не зря так любил Батюшков, уничтожил границу между поэзией и прозой жизни, то Батюшков сделал наоборот: возвысив жизнь до поэзии, до любви.