Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ. ДЕЛО БИБРИСА

ДЕЛО БИБРИСА

 

 

Первые месяцы десятого года были омрачены несколькими смертями, так или иначе имевшими отношение к Батюшкову. Знакомство с Карамзиным, жившем буквально в десяти минутах от Муравьевых, всё никак не складывалось — писатель слёг после кончины своячнецы, княжны Екатерины — родной сестры Петра Вяземского, скончавшейся в доме на Колымажном дворе. Она была на два года младше Батюшкова и без малого год замужем. Накануне Нового года у неё, беременной, разболелся зуб; воспаление перешло в горячку; 3 января княжны не стало. Её брат, юный князь Петр Вяземский, был в разъездах по службе и не присутствовал на похоронах. "Сей внезапный удар, — вспоминал Карамзин, — поколебал мои нервы. Я занемог почти в ту самую минуту, как сестра наша испустила дух".

В марте беда пришла и на Малую Никитскую. Анна Семеновна Муравьева-Апостол, чьи француженки-дочки только-только вскружили голову Батюшкову — то ли на свадьбе старшей Лизы, то ли по дороге обратно из Петербурга — простудилась и умерла. В доме Муравьевых воцарилось мрачное отчаяние. Доктора еще продолжали выписывать лекарства — а человека уже не было, и это особенно болезненно поразит Батюшкова (смерть, которая опережает "опыт жизни"). "У нас на дворе есть маленький флигель, — напишет он Гнедичу, — где Анна Семеновна располагалась прожить всю зиму с семейством своим. Раз пригласила меня туда. Она хотела осмотреть комнаты и в одной из них, наклонясь на стол, в самом веселом расположении духа говорила: «Здесь-то я буду счастлива в кругу своего семейства, когда устрою дела мои, когда отдохну от забот». "И впрямь, — добавляет он, — я ее вчера видел в этой комнате, на этом самом столе".

Картина буквально повторяет державинское "На смерть князя Мещерского" (которое Батюшков дальше цитирует). Уход Муравьевой-Апостол безжалостно воплощает державинскую мысль: смерть одинаково неизбежна, мрачна и внезапна и для знатного вельможи, и для обычного человека. Смерть — великий уравнитель. В обществе, где все держется на иерархии, она единственный демократ. "Я побывал в местах, — говорит Вольтеров Микромегас, — где обитатели в тысячу раз долговеченее нас, но они ропщут так же, как и мы". "Наше существоание не более чем точка, наш век — мгновение, наша планета — атом". — добавляет он. Русские писатели прекрасно знали этот рассказ в переводе Сумарокова.

Неправда, что отношение к смерти в то время было каким-то особым: карнавально-насмешливым или стоически-философским. Оно было таким только в литературе, и то коротко — как пародия на болезненное внимание к смерти писателей-сентименталистов (включая и Карамзина). "Видение на берегах Леты" Батюшкова формально именно такая "пародия". Но в реальности и тогда, и всегда — смерть это катастрофа, и никакая философия, никакая литература или статистика, или пародия неспособны примирить с ней сознание человека. Особенно сознание утонченное, поэтическое. Старуха с косой, которую Батюшков, уже в болезненном рассудке, возведет в статус Святого Косаря ("и кесарь мой святой косарь") — с одинаковым равнодушием собирает урожай в любое время. Меняются только формы оброка. Неправда, что в те годы общая смертность была выше и внезапнее. Катастрофы природные и на дорогах, теракты и современные эпидемиии вряд ли отнимают у нас много меньше, просто избыток и молниеносное распространение информации скрадывает эффект. А во времена Батюшкова, повторимся, лекари продолжали выписывать рецепты, не подозревая, что пациента уже нет на свете. В письме Гнедичу Батюшков не только скорбит об участи человека — ему невыносимо сознание, что отец семейства еще не знает, что стал вдовцом. Смерть снова опережает "опыт жизни". Невыносимо представлять этого человека; каково ему будет, когда счастливый, ничего не подозревающий, он войдёт в дом с распрахнутыми объятиями. Батюшков живет этим переживанием. Эмпатия, которую испытывал человек того времени, глубже и длительней. Век информации почти лишил человека этой уникальной способности.

"Cкажу тебе откровенно, — Батюшков неожиданно меняет тему в том же письме Гнедичу, — что я далек от любви к 15-ти-летней девушке, которая меня не знает, которую я не знаю, которой ни модное воспитание (хотя истинно скромное), ни характер, ни положение мне не соответствуют". Речьидёт о средней дочери покойной, которая остается в доме на Малой Никитской — Екатерине. На момент смерти матери ей как раз исполнилось пятнадцать, и Гнедич, надо полагать, спрашивал друга о том, что чувствует его сердце.

Ничего не чувствует.

Ни "очарования кокетки", ни чего-то "бежественного" — что было бы способно, по собственному признанию, вскружить Батюшкову голову — в этой девочке он не видит. "Впрочем, — приписывает он, — я себя считаю достойным руки не только девушки в 16 лет, но даже наследной принцессы всего Марокканского царства".

 

{В это время, начало весны, Батюшков, должно быть, всё чаще думает о женитьбе; во всяком случае, в письме к сестре Александре он открыто признаётся, что одиночество ему наскучило. Однако с его финансами создавать семью опрометчиво, если не бесчестно. "Не решусь даже из эгоизма, — пишет он, — себя и жену сделать несчастливыми". По письму (май) видно, как и на что существовал в Москве Батюшков. Он просит Александру прислать деньги для уплаты процентов в ломбард, ибо "срок уже пришел" — то есть живёт, по-нашему, на микрозаймы; он торопит её поскорее продать пуcтошь (1500 рублей) — чтобы прожить еще полгода. Дальше этого времени он вообще не загадывает. Не имея возможности самому решить своё будущее, он полагается на Провидение, "которое — я заметил это на опыте — часто лучше нас самих к лучшему избирает дорогу".}

 

 

Буквально с разницей в несколько дней с Муравьевой в Санкт-Петербурге умирает поэт Семён Бобров, и это событие образует интригу, которая составит литературную жизнь Батюшкова и его новых друзей (Вяземского и Жуковского) на ближайшее время. В доме Екатерины ФёдоровныБатюшков занят разбором архива любимого дяди Михаила Никитича, который (архив) перекочевал вместе с семейством осиротивших Муравьевых в Москву. Батюшков еще раньше, по смерти дяди, обещал себе составить книгу избранных сочинений Муравьева, и теперь они с Жуковским заняты исследованием, отбором, а кое-где и редактурой его текстов.В дядиных бумагах Батюшкову попадается любопытное литературное посвящение за подписью Семёна Боброва (1805 года), адресованное Муравьеву, но Муравьевым так и не преданное огласке. Это посвещение послужит поводом к литературной операции, которую молодые поэты проведут против ревнителей старого слога. Батюшков решительно примкнет к общему фронту. Несколько недобрых эпиграмм, его и Вяземского, опубликованных одна за другой в номерах "Вестника Европы", будут своего рода приношением на свежую могилу поэта. У подобной жестокости будет оправдание.

Семён Бобров годился Батюшкову в отцы и умирал от чахотки в чрезвычайной бедности. Он много пил, за что в литературе получил прозвище "Бибрис" (от латинского bibere, пить) — Батюшков едва ли не первым употребил это, созвучное фамилии поэта, прозвище в своем "Видении", а затем подхватили карамзинисты, и даже Пушкин. Прозвище восходило в латинскому Biberius Mero — так римляне переиначили имя полководца Тиберия Нерона (Tiberius Nero) за его склонность к вину (mero). Бобров был поэт-визионер и космист, чей талант вырос на одах Ломоносова и английских поэтах-мистиках предромантической эпохи. Увлечение англичанами и вообще было ощутимым уже с середины XVIII века — поэт Василий Петров, например, путешествуя в Лондон, перевёл "Потерянный рай" Мильтона, а поэт Николай Поповский — "Опыт о человеке господина Попе". Особенный интерес англичане вызывали у "масонствующих" литераторов круга Николая Новикова и Московского университета — костровский перевод песен "Оссиана", например, на десятилетия стал хрестоматийным и был настольной книгой Пушкина-лицеиста. Масон и мистик Алексей Кутузов увлекался поэзией Эдварда Юнга, ему принадлежит перевод юнговых "Ночных размышлений о жизни, смерти и бессмертии" (1785). Образный и интеллектуальный состав английской поэзии живо воспринял и Семён Бобров. В стихах своих, подобно Ломоносову или Блейку, он смело олицетворяет и неожиданно сравнивает; сталкивает миры и высекает из галактик громы. Его воображение занято исключительно крупными явлениями природы, желательно библейского или даже космического масштаба; подобно вольтерову Микромегасу он едва ли не путешествует по галактикам, оседлав комету. Его белогорячечный эсхатологизм часто порождает удивительные строки ("Падут миры с осей великих,
Шары с своих стряхнутся мест"), и подобные стихи действительно могут поразить неподготовленного читателя. Однако для человека искушенного было ясно: Бобров, обращенный к поэтике Ломоносова, но лишенный внутренней ломоносовской учёности и точности — всякий раз порождает лишь поэтических големов.

 

«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.

Поэмы три да сотню од,

Где всюду ночь, где всюду тени,

Где роща ржуща ружий ржот,

 

— издевался над Бобровым в "Видении на берегах Леты" Батюшков. Еще летом 1809 года он собирался высмеять Боброва и написал Гнедичу, что «На будущей почте я пришлю тебе несколько похвальных слов, а именно вот каких: поэт Сидор, что написал Потоп, а рыбы на кустах, ну, уж гений». Сидор это, конечно, сам Семён Бобров, а "Потоп" — его поэма "Судьба древнего мира или Всемирный потоп". Там есть строчка "Тогда тьмы рыб в древах висели", она-то и развесилила Батюшкова. А гением Боброва за его высокопарную невнятицу называли еще при жизни.

 

 

Бобровскую одержимость без ясности и высмеивали поэты "гармонической точности" — младо-карамзинисты Жуковский, Батюшков, Вяземский. Сам Бобров не скрывал своей симпатии к Шишкову и архаистам. Его склонность к гипертрофированными картинам мира молодые московские поэты объясняли чрезмерным пристрастием к алкоголю. Тот же упрёк предъявлялся, кстати, и бальшому поклоннику Бахуса Ломоносову. Сразу же по смерти Боброва журнал "Друг юношества" напечатал огромную статью Максима Невзорова, почти что утверждавшего статус гения за новопреставленным. Там же Невзоров откликнулся и на анонимные эпиграммы из "Вестника Европы". "Сочинитель сих Эпиграмм, — писал Невзоров, — истощает остроту разума своего на счет покойника, которого он видно не знал ни лично, ни сочинений его порядочно не читал; ибо читавши все сочинения Г. Боброва с некоторым только вниманием, и имевши общий смысл, не возможно об нем так отзываться".

Речь идет о двух эпиграммах за подписью "...В...", опубликованных в июньской книжке "Вестника Европы". Обе они принадлежат перу Вяземского:

 

Быль в преисподней

«Кто там стучится в дверь? —

Воскликнул Сатана,— Мне недосуг теперь!» —

«Се я, певец ночей, шахматно-пегий гений,

Бибрис! Меня занес к вам в полночь ветр осенний,

Погреться дайте мне, слезит дождь в уши мне!» —

«Что врешь ты за сумбур? Кто ты? Тебя не знают!» —

«Ага! Здесь, видно, так, как и на той стране, —

Покойник говорит, — меня не понимают!»

 

К портрету Бибриса

Нет спора, что Бибрис богов языком пел.

Из смертных бо никто его не разумел.

 

Пётр Андреевич был самым младшим в поэтической группе "Жуковский—Батюшков—Вяземский"; в отличие от старших товарищей, он вырос почти что исключительно на "карамзинизме" и исповедовал его со всей "ажитацией" молодости, тем более что и жил с Карамзиным под одной крышей. Сохранилось воспоминание о том, каково юному Вяземскому было вступать на "поэтическое поприще" под сенью Мастера. "С водворением Карамзина в наше семейство, — писал он, — письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика, Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этой участью. Берегись, говаривал он: нет ничего жальче и смешнее худого писачки и рифмоплета".

Отец Вяземского умер, когда мальчику исполнилось пятнадцать; направлять подростка "в математике" стало некому и тот "поплыл по воле волн", то есть погрузился в то, к чему лежало его сердце: в литературу. Надо полагать, отговоры и предупреждения Карамзина были всего лишь искусственной преградой, которой проверялась творческая воля начинающего автора. Своего зятя Вяземский боготворил и был готов защищать без всякого снисхождения, и две эпиграммы в "Вестнике Европы" были тому доказательством. А эпиграмма Батюшкова вышла номером раньше, это была перепечатка из осеннего выпуска "Цветника" за 1809 год:

 

Как трудно Бибрису со славою ужиться!

Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться.

 

Таким образом, по усопшему Боброву был нанесен двойной удар, и этот удар не мог быть незамечен, что подтверждает статья Невзорова. Но почему? И за что? Ведь в том же номере "Вестника Европы" был опубликован некролог с призывом материально помочь бедствующей семье усопшего поэта? Ответ мы отыщем в том самом бобровском посвящении Муравьеву, обнаруженному Батюшковым в бумагах покойного дядюшки. Оно называлось «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка". Эта сатира была своего рода "Видением на берегах Леты", только наоборот, и тоже в русле литературной традиции, восходящей к Лукиану и его "Разговорам в царстве мертвых". Но если Батюшков судит архаистов и бездарных эпигонов Карамзина — то Бобров, наоборот, выводит перед Ломоносовым Галлорусса (читай, русского франкофила) — в образе которого легко угадывается сам Карамзин.

Сперва Ломоносов как будто благожелателен к "выпискам" Галлорусса; ему по душе легкий и чистый язык, который демонстрирует писатель. Однако под финал Галлорусс представляет еще одну "выписку", она-то и выводит Ломоносова из равновесия. Текст недвусмысленно указывет на конкретное карамзинское произведение. Это рассказ "Остров Борнгольм". Ознакомившись с историей "запретной любви" брата к сестре, бобровский Ломоносов делает следующее заключение. "Я вижу в сих стихах, — говорит он, — чрезмерного поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Он при заманчивом слоге вперяет хорошее наставление в сердца молодых людей в нынешнем состоянии вселенной.— Беззаконную любовь брата к родной сестре <...> и с сею то сестрицею ужасное брата сладострастие оправдывает законами природы, как будто в первые годы золотого века! — Спасительная пища для молодого слуха и сердца! Сладкая отрава под приятными цветами и красками!"

Эти упрёки — в безнравственности — сыпались на Карамзина с момента, когда "Остров Борнгольм" был только опубликован (1797). Кровосмешение в сюжете рассказа и в самом деле произвело шокирующее впечатление на неискушенную читающую публику. Это был идеальный материал для доносов. В зависимости от изменчивого политического курса русских императоров — то вражды, то дружбы с Францией — Карамзин со своим "Островом" (и "Письмами русского путешественика", разумеется) регулярно обвинялся в пропаганде тлетворных французских идей, и только личное покровительство высочайших особ спасало его от репрессий. Но если по выходе "Писем" поэт и масон Голенищев-Кутузов просто поэтически пожурил Карамзина за излишнее внимание к низкому быту — трактирной кухне, например — то уже в 1810 году тот же человек написал на имя министра просвещения самый настоящий донос. "Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. — Писал Кутузов. — Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь".

Подобного содержания записок и писем в судьбе Карамзина было множество. От обвинений, прямых или косвенных, он устал и отгородился "Историей государста Российского". Однако его противники не собирались складывать оружие. Многие из них были лично задеты Николаем Михайловичем в бытность его активным издателем и журналистом. К числу таковых принадлежал и Семён Бобров. В "Аонидах" — антологии современной поэзи, Карамзиным когда-то составленной — писатель отозвался о бобровских стихах прямо. «Молодому питомцу Муз, — сказал он, — лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот Природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар Натуры и прочее в сем роде». В подношении Муравьеву Бобров ответил на эту рекомендацию — в том смысле, что "первые впечатления любви" у Галлорусса (то есть Карамзина) оборачиваются "ужасным сладострастием", и ничему хорошему не могут научить не только "молодого питомца Муз", но и человека вообще. По мысли Боброва, Карамзин проповедует плотскую чувственность в ущерб духу, камуфлируя ее соблазнительно "лёгким языком". Бобров как-будто защищает главную масонскую идеологему, превозносившую дух над телом. Это все тот же "внутренний человек", который сражается с "внешним" — плотским. Масоны и раньше не могли простить Карамзину отступничества, и негодовали на искажение им основных постулатов своей "мистики". Руками запойного поэта они как-будто мстили ему.

Свое сочинение Бобров "поднёс" Муравьеву. В то время (1805 год) Михаил Никитич был товарищем министра народного просвещения и попечителем московского университета. Его мнение имело безусловный вес и могло повлиять на судьбу конкретного человека. Правда, не очень понятно, на что Бобров (или масоны, стоящие за ним) — рассчитывали, ведь Муравьев ценил Карамзина как писателя, и даже хлопотал за него. Вряд ли он бы предпринял какие-то действия по его дискредитации. Так или иначе — залп был произведен. Он разорвался пять лет спустя в 1810 году, когда Батюшков обнаружил посвящение. Правда, не там и не среди тех, в кого Бобров метил. Каждый из троицы младо-карамзинистов принял этот пасквиль на свой счёет. Обвинения в безнравственности задевали Жуковского, чья любовь к племяннице Маше Протасовой как раз в то время не смогла отыскать естественного разрешения (женитьба). Условности общества, светское скудоумие и ханжество — все эти "прелести" были ему знакомы не по-наслышке. А насколько Жуковский ценил Карамзина как писателя видно по его ранней повести "Марьина роща", где каждая часть обыгрывает конкретные карамзинские сочинения. Что касается Батюшкова, тот защищал честь Муравьева, которого Бобров так унизительно хотел использовать в своей афёре. А Вяземский боготворил Карамзина и был готов встать на его защиту в любое время, тем самым защищая и Муравьева, и новых друзей, не говоря — свои убеждения. Правда, совмещая в одном номере "Вестника Европы" литературный "наезд" на Боброва с призывом о помощи лишенному кормильца семейству, карамзинисты как бы говорили: есть литературная полемика, а есть жизнь; не стоит их смешивать.

В конце мая 1810 года семейство Карамзиных-Вяземских переехало на лето в подмосковное Остафьево. Вслед за ними в усадьбу отправились Жуковский и Батюшков. Июнь прошел в "дружеском общении", окончательно укрепившем литературный союз поэтов. В Остафьево Батюшков получил возможность наблюдать Карамзина почти ежедневно. Надо полагать, в кругу семьи он увидел того же "упоенного, избалованного безпрестанным курением" человека, каким Карамзин запомнился при первой встрече еще в Москве. Но при более тесном общении, в домашней обстановке, эти приметы получили новое толкование. За человеком "внешним" Батюшков почувствовал "внутреннего", прошедшего длинный и последовательный путь этического осмысления мира и опыта противостояния ему. Результатом была ясность ума и чистота чувств, что при максимальной творческой нагруженности (работа над "Историей") составляли ту степень свободы (или "упоения"), к обретению которой так долго шел писатель, и которую так трепетно оберегал от вторжения. Гораций, Тибулл и Проперций словно сошлись в одном человеке, и Батюшков не мог не видеть этого. Состав мыслей Карамзина — о социальной действительности, которая почти всегда враждебна поэтической мечте (т.е. свободе творчества); постоянное преодоление человеком этой враждебности — путем поиска и утверждения внутренней точки опоры, а значит покоя и счастья — станут мыслями самого Батюшкова на всё время его сознательной жизни. Как жить в предлагаемых реальностью обстоятельствах? Как сохранить свободу, рассудок и совесть — во времена, лишенные и того, и другого, и третьего? Как не потерять себя в подобных условиях? Все это вопросы, которыми постоянно задаётся Батюшков (да и любой человек с умом и сердцем). И в этом поиске его интеллектуальный ориентир — Карамзин, а не Державин.

 

 

Вопросами этики и психологии занят в то время и Жуковский. Между двумя поэтами даже установится некое литературно-полемическое "отношение", связанное с вопросами свободы личности и поэтического творчества. Всё тот же вопрос: как и чем жить поэту, чтобы сохранить свой голос в далеко непоэтичных обстоятельствах? будет выражен в череде посланий поэтов друг к другу — и "одноименных" стихотворений-дуплетов ("Мечта", "Вечер" и "Воспоминания" у Жуковского и Батюшкова). "Воспоминание есть двойник нашей совести", — скажет Жуковский. Поэзия есть "...сочетание воображения, чувствительности и мечтательности" (Батюшков). Оба они почти одновременно пытаются сформулировать, каким следует быть современному поэту. Оба согласны, что творчество (т.е. буквально "творение стиха") объединяет в себе этику (т.е. "как жить") и эстетику ("как писать") — при условии, что жизнь и творчество в судьбе поэта нераздельны. Подобное единство заключено в самом поэте, его судьбе и стихах. Философия этого "союза" станет громадным шагом вперед от Державина и XVIII века, мысливших поэта и человека строго по-отдельности — к романтизму с его слиянием судьбы, искусства и личности.

Лирическое "я" Жуковского больше обращено внутрь человека. Точку опоры — покой и умиротворение — он отыскивает в идеальном пространстве памяти, преображающей минувшее в идеальное. Мир его баллад и элегий меланхоличен, поскольку даже счастье настоящего видится в нём сквозь призму прошедшего, которым оно рано или поздно станет. А Батюшков, наоборот, движется лицом к будущему, которому только суждено воплотиться в действительность. Он весь в ожидании, будущее открыто, а судьба — индейка. Утопия античного мира с его эпикурейской гармонией "здесь и сейчас", утопия "званской жизни" Державина — не выдерживают напряжения подобной философии. Батюшков будет везде бесприютен и везде несчастен; Жуковский — домосед, его идеал — очаг; а точка опоры Батюшкова в пути и странствии к этому призрачному очагу. Счастье покоя, которым заклинает читателя в своих идиллиях Жуковский, Батюшковым чаемо, до вряд ли достижимо. Сознание этой недостижимости раскалывает гармонию "внутреннего человека", зато стихам Батюшкова придает трагическое звучание, мелодию которого мы отчетливо слышим даже сквозь толщу языка и времени — почему? потому что с тех пор для человека вряд ли что изменилось. Бездомность Батюшкова и вообще как бы предсказывает ХХ век, когда миллионы людей были насильственно лишены родной земли и отчего крова. Отсюда всего шаг в наше время, когда понятие дома стало окончательно относительным. Сегодня все мы живем на чужой земле под временно арендованной крышей.

 

{То, насколько сильно подействовала на внутренний мир Жуковского его любовная катастрофа, насколько истончила, углубила и отточила способность поэта к анализу собственных чувств и мыслей — хорошо видно по рассуждению Василия Андреевича о меланхолии: в его редакторской заметке "Вестника Европы" за 1809 год. "Счастие любви, — пишет Жуковский в ответ некой корреспондентке, — есть наслаждение меланхолическое: то, что чувствуешь в настоящую минуту, менее того, что будешь или что желал бы чувствовать в следующую: ты счастлив, но стремишься к большему, более совершенному счастию, следовательно, в самом своем упоении ощутителен для тебя какой-то недостаток, который вливает в душу твою тихое уныние, придающее более живости самому наслаждению; ты не находишь слов для изображения тайного состояния души твоей, и это самое бессилие погружает тебя в задумчивость! И когда же счастливая любовь выражалась веселием?.. Любовь несчастная, любовь, наполняющая душу, но разлученная с сладкою надеждою жить для того, что нам любезно, слишком скоро умертвила бы наше бытие, когда бы отделена была от меланхолии, от сего непонятного очарования, которое придает неизъяснимую прелесть самым мучениям... Пока человек упрекает одну только судьбу, до тех пор остается ему некоторая обманчивая надежда на перемену: и в сих-то упреках, и в сем-то обманчивом ожидании перемены заключено тайное меланхолическое наслаждение, которое самую горесть делает для него драгоценною"}

 

 

Батюшков во многом был противоположность Жуковскому. Тот был деятелен и неутомимо трудолюбив. Перечень его текущей работы и планов на будущее в одном из писем поражает обширностью. Словно в противовес "немцу" Жуковскому, словно поддразнивая его — Батюшков демонстративно ленится и сибаритствует. Жуковский заполняет работой каждую минуту — Батюшков может неделями ничего не делать. Он выбирает стратегию праздности, раз уж ниша "деятеля" основательно занята старшим товарищем.

Противоположнеости, как известно, притягиваются.

Диалог поэтов имел еще и осязаемую, "вещную" форму. 12-го мая 1810 года Жуковский подарил Батюшкову свою записную книжку "Разные замечания". Первые двадцать страниц этой книжки были заполенны записями самого Жуковского, а дальше писал Батюшков. Этот "живой журнал" стал еще одной формой диалога, оформляющего московское "дружество" — тем более ценное, что через десять с лишним лет помраченный разум Батюшкова превратит Жуковского из друзей во врага №1.

Перед нами размышления о природе человека, о воспитании, страстях, таланте, литературе, истории и пр. — у Жуковского более отвлеченные, у Бутюшкова поживее и понагляднее. Некоторые записи (исторических анекдотов, например), предвосхищяют Table-Talk Пушкина, а списки собственных сочинений, составленных Батюшковым, позволяют нам узнать, сколько из них не дошло до нашего времени.

Удалясь в середине лета к себе Хантаново, Батюшков увозил с собой новую жизнь, и эта жизнь была обретена в Москве. Город, который он поначалу принял в штыки, одарил его личными и литературными отношениями, которые составят смысл его жизни на ближайшее время. Гнедич не зря беспокоился, его друг безвозвратно удалялся из сферы влияния петербуржских классицистов в область романтизма. Он больше не хотел переводить героического Тасса. Он зачитывается пестрым сказочным "Неистовым Роландом" Ариосто. Он — на собственной дороге, и "Разные замечания" как бы подсвечивают первые шаги на этом пути.

 

ПЕРВАЯ ГЛАВА