Глеб Шульпяков

БАТЮШКОВ. "ВНУТРЕННИЙ ЧЕЛОВЕК"

"ВНУТРЕННИЙ ЧЕЛОВЕК"

 

 

 

В 1833 году министр народного просвещения граф Уваров заключил "начала, без коих Россия не может благоденствовать" в триаду "православие, самодержавие и народность". Он был не так уж неправ: во времена его детства российская государственность опиралась на то же самое. Можно сказать, формула Сергея Семеновича была его ностальгическим воспоминанием о временах Екатерины, когда государство, культура и церковь были действительно одним целым. "Симфонию" этого единства (Никита Панин сказал бы: "аккорд") — прекрасно отобразил язык того времени. В сочинениях Тредиаковского и Ломоносова, на которых вырос Батюшков, церковно-славянские фразы соседствовали с приказными/канцелярскими штампами, кальками с немецкого и грубым просторечьем, которого не чуждалась эпоха "русского Просвещения".

В литературном языке того времени и литературы-то никакой еще не было. Говорили: "письмена". Говорили: "стезя", а не "след" и тут же могли ввернуть "вчерась", "малость", "шельма", "покалякать". Герой садился непременно "насупротив", а не "напротив", "дабы приять", а не "принять", и "толикую", а не "такую". "Человек" и "разум" употребляли во множественном числе ("человеки", "разумы"), то же касалось и оружия (они: "оружия"). Речь пестрела  немецкими гауптвахта, слесарь, камергер, лейб-медик, градус и пр.

Для современного человека подобная мешанина звучала бы дико. Но абсолютная власть Екатерины и не предполагала никакого "разъятия". Литература, церковь и государство объединились в языке только потому, что были едины в представлении Ее Величества. Екатерина видела себя просвещенной императрицей и беседовала на равных с выдающимися умами Европы. Ее одержимость французскими идеями видна уже по тому, каких наставников она выбрала для своего внука Александра. Парадокс заключался в том, что в мире разума самой Екатерине как бы не оставалось места. Разум предписывал абсолютную власть ограничивать, однако другой власти в России нет и не было, и здесь просветительство Екатерины заканчивалось. Это противоречие, которое хоть и мирно вписывалось в характер императрицы, было разрушительно для страны, и не только екатерининского времени. Невозможность разрешить его проходит через всю историю послепетровской России. Ее политэкономическая архаика всякий раз оказывается несовместимой с запросом на интеллектуальное обновление. Власть не в состоянии ограничить себя сама. Это снова  Уроборос, который кусает себя за хвост. 

Что оставалось поэтам? Не так уж мало: именины-венчания-похороны-коронации; балы и фейерверки; неверные мужья и ветреные жены, комические с ними сцены; славные победы русского оружия; завоевания географические и научные; полёт вельможной мысли; борение героя со смертью, а долга с чувством; чудесное разнообразие Природы; мудрое величие царя; Бог, наконец.

Сегодня мы назвали бы такую литературу "официальной". Но классицизм другим себя и не мыслит, он всегда официален, всегда при власти. Однако стоит ему проникнуть в жизнь человека чуть глубже — как наступает отторжение. Человек строит, чтобы оградить себя, стену; уходит во внутреннюю эмиграцию. Русское франкмасонство и стало такой формой внутренней эмиграции — для интеллектуалов своего времени, причем совершенно разных характеров и взглядов — как, например, Карамзин и Шишков. Всех этих людей объединяло то, что ни казенная религия, ни казенная власть, ни язык, на котором они разговаривали друг с другом — их больше не устраивали. Для общения с собой и Богом требовалось новое слово. Масоны искали, как этим словом выразить то, что  чувствовали. Удивительно, но язык, на котором так блестяще писал Батюшков, зарождался в мистицизме вольных каменщиков. Карамзин просто "перевёл", пересадил его на литературную почву.

История масонства в России изучена не самым обстоятельным образом, и не потому, что ею никто не интересовался. Иерархия вольных каменщиков была слишком запутана, а философия темна и невнятна, чтобы можно было толком их систематизировать. Изучать же мистические практики или "внутреннего человека" и вообще не представлялось возможным. Да и как, если  система сама не понимает, что ищет? В общих чертах скажем, что масоны старшего поколения (70-х — 80-х годов) были рационалистами и утверждали разумную мораль в русле идей Просвещения. Однако уже младшие называли разум "слепотствующим" и не способным сделать выбор между добром и злом. "Разумная" Французская революция, превратившая страну в хаос, как и турбулентные годы правления Павла, разрушившие привычный порядок вещей в империи — только подтверждали это бессилие. Разум, которым восхищалась Екатерина, не стал проводником истины для души и сердца. Философскому скептицизму Вольтера новые масоны предпочли естественного человека Руссо и мистику розенкрейцеров. Философия без откровения, полагали они, утверждает лишь относительность всего на свете и не приближает человека ни к морали, ни к Богу. Но в чем тогда искать точку опоры? Очевидно, в том, что для разума непостижимо; что не поддается соблазну греха и "огосударствления"; в себе самом, во "внутреннем человеке". "О возлюбленный наш Иисус! — говорится в масонской молитве. — Победи в нас жестоких сих врагов, наипаче сокруши гордую выю воле и разуму нашему, сотри их до основания и даруй нам сердце новое, чистое, волю кроткую и Тебе Единому послушную". Эта внутренняя дисциплина (или "тесание дикого камня сердца человеческого") стали формой аскезы или "собирания души" — для людей времени, когда сам по себе человек в общества ничего не значил. Государство, монарх и церковь превращались для такого собирателя в пустые оболочки. Иисус ищет лишь чистое сердце, считали масоны, и наполняет лишь кроткую душу. Но какими словами выразить эту "кроткую"?  

Карамзин увлекся масонством в родном Симбирске и тогда же вступил в ложу "Золотого венца". В Москве, куда он перебрался, он примкнул к  новиковскому "Дружескому учёному обществу". В то время Николай Иванович Новиков занимался устройством системы народного образования, которая существовала бы параллельно государственной. Он небезуспешно действовал на этом поприще. В арендованных типографиях печатались просветительские книги, и Новиков нуждался в литературно одарённых единомышленниках, которые эти книги писали бы и переводили. Но Карамзин был поэтом, а не мистиком, и быстро разочаровался в масонстве. Из ордена, однако, он вышел не с пустыми руками. Идею "внутреннего человека" он взял именно оттуда. Этого "человека" он решил сделать объектом и субъектом новой литературы. Можно сказать, что многие черты Карамзинского сентиментализма с его "движениями сердца" "вышли" из "мантии" франкмасонов, как впоследствии литература "маленького человека" из "Шинели" Гоголя. Даже сама фраза ("движение сердца") была заимствована Карамзиным из словаря вольных каменщиков. Оставалось создать язык, на котором эти "движения" можно было бы наиболее полно и точно выразить и передать читателю. Карамзин займется его сотворением. Он станет первым апостолом и проводником нового языка, но только в поэзии Батюшкова "внутренний человек" заговорит, наконец, в полный голос. Следуя этому голосу, Батюшков обретет поэтическую судьбу, но в человеческом плане сделается изгоем, "лишним человеком". Онегин, всего несколькими годами моложе Константина Николаевича, повторит многие черты его характера. Он — Батюшков, который не болен.   

В то время Карамзин был космополит по духу и европеец по принадлежности к культуре. Он стал таким после знаменательного путешествия по Европе (1789-1790). Эйфория революционного Парижа произвела на молодого человека решающее впечатление. Беллетризованные обстоятельства этого впечатления нам известны по книге "Письма русского путешественника", продолжавшей европейскую традицию интеллектуальных путешествий в духе Лоренса Стерна — но на русской почве не знавшей предшественников. В "Письмах" автор лишь отчасти совпадал с лирическим героем, а иногда не совпадал вовсе. Литературный герой Карамзина предпочитал оставаться  ироничным, одинаково ко всему любопытным, наблюдателем. Дистанция позволяла говорить о новых идеях и впечатлениях, не соотнося себя с ними полностью. Тем самым Карамзин словно объективировал то, что видел; придавал реальности форму очевидного. Но сам Николай Михайлович вернулся из путешествия все-таки другим человеком, и подхватил он не только "вирус" свободы. Во Франции молодого человека коснулась История. В те месяцы она "делалась" прямо на улицах Парижа и Карамзин стал ее жадным свидетелем. Какие последствия имело "прикосновение Клио" для русской историографии — мы прекрасно знаем по "Истории государства Российского". Однако последствия проявили себя гораздо раньше. В Лондоне у русского консула, куда Карамзин прибывает из Парижа, он поднимает тост за "Вечный мир и цветущую торговлю". Он считает, и не так уж несправедливо, что равенство людей и сословий обеспечит народам мир, а остальное доделает свободный рынок. С этими убеждениями он отплывает в Петербург. Двадцать три года спустя тот же путь (из России в Париж и Лондон) проделает Константин Батюшков, но какими разными будут обстоятельства этих путешествий...  

Карамзин вернулся из Франции другим человеком, он больше не хотел быть масоном и "тесать камень сердца". Отныне его бог — новая литература, и во Франции он понимает, на каком языке она будет говорить с читателем. Карамзин хочет переориентировать литературный русский на язык повседневной речи, поскольку та, считает он, точнее и глубже выражает "внутреннего человека". "Французский язык — пишет он в заметке "Отчего в России мало авторских талантов?", — весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти; французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом". Иными словами, разговорная, обыденная речь образованного сословия Франции давно преобразила литературный язык и закрепилась в книгах — а для русских образцом повседневной речи до сих пор являлся язык книжный,  искусственный и "официальный". Карамзин-европеец считал просветительство лучшим средством привести народы к благоденствию. Поскольку разные народы в силу исторических обстоятельств двигались к цивилизации разными темпами, было бы разумным для тех, кто отстал, перенимать опыт тех, кто прошел первым. Если новые ощущения и смыслы отпечатываются в языке, то зачем изобретать велосипед? Не лучше ли перенести в родной язык то, что уже открыто? Тем более, что русский язык и сам состоит из заимствований? Перенести с помощью прямого калькирования, например — и не только отдельных слов (влюбленность, промышленность, достопримечательность), но языковых оборотов: буря страсти или цвет молодости, бросить тень на что-либо или бумага все стерпит, быть не в своей тарелке. Следовало, во-вторых, избавиться и от церковно-славянских конструкций. Казалось бы, что может быть органичнее языку нации, чем язык Библии и богослужения? Оказывается, и не ближе, и не глубже. Духовные книги переводились с греческого и многие слова и даже фразы, не говоря о форме подчинения слов — были точно такими же кальками с греческого, как и новообразования Карамзина с французского. Живой смысл этих слов (литургия — общее дело) ничего, кроме звука, не сообщал уху. "Нестор знал уже, к несчастью, по-гречески; — досадует Карамзин, — к тому же переписчики дозволяли себе поправлять слог его".

 

Старую литературу Карамзин отвергал со всей страстью молодого новатора. Все, что было написано до него, он характеризовал "мглою нощи". Подобно французам, Карамзин хотел утвердить литературный язык на повседневной речи. Но каким был разговорный язык того времени? Как общались в быту люди образованного сословия в России? С детства воспитанные на французской, или как Батюшков, итальянской речи? Или, как Шишков, на Псалтири? Карамзин не мог не понимать, что лукавит; что салонная речь представляет собой еще большую мешанину, чем книжная, и не может служить разумной основой для нового языка. И он снова вспоминает масонов. Интуиция, которую проповедовали вольные каменщики, или чувствование себя и Бога душой и сердцем — подсказывают Карамзину выход. Он ищет аналог "интуиции" и вводит в литературу критерий вкуса. В речи  на торжественном собрании Российской Академии Карамзин говорит: "Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума" — и это почти прямое заимствование у Руссо из "Писем к Юлии" ("Вкус — это своего рода микроскоп для суждения; благодаря ему становится возможно распознать малое, и его действие начинается там, где прекращается действие суждения"). Отказывая разуму в истинном понимании литературы (которая по Карамзину постижима лишь воображением и чувством) — Карамзин делает литературный язык открытым для авторского произвола. Он призывает к языкотворчеству и первым входит в роль Франкенштейна. Нет никакой обыденной речи, как бы говорит Карамзин — есть речь идеальная, та, какой мы представляем себе ее, какой сами создаем. И критерий такой речи тоже один — вкус, или "внутренний человек" автора, и оправдание тоже одно, "внутренний человек" читателя. Подобная цепочка превращений напоминает "химические операции" масонов в алхимии. Карамзин применил ее к языку и (что поразительно!) получил философский камень нового языка. Мог ли кто-нибудь из масонов помыслить себе подобное превращение?     

 

*  *  *

Летом 1809 года Константин Батюшков вернулся из Финляндского похода в Хантаново. Дом, хоть и недостроенный, уже позволял разместиться и ему, и незамужним сестрам. Они могли жить обычной жизнью мелкопоместных  дворян Пошехонья. После финской зимы Батюшков стал внутренне готов к такой жизни. Еще в Финляндии он принял решение обосноваться в провинции — по крайней мере на ближайшее время. Другой "базы" у него попросту не было. 

Шведская кампания не принесла Батюшкову прямых выгод, если не считать осознания, что для военной службы он не создан. Определяясь в полк годом раньше, он мечтал жить в Петербурге. Однако судьба — индейка, и уже осенью 1808 года Константин Батюшков отправлен  вместе с лейб-гвардии егерским полком на войну в Финляндию. Несколько зимних месяцев он проведет не в столичной суете балов и литературных собраний — как мечтал — а на берегу занесенного снегом Ботнического залива, вдоль которого вместе с армией будет продвигаться к Швеции. В письме Оленину из Надендаля он напишет: "Скука стелется по снегам, а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем".  

 

[С точки зрения "наполеоники" война в Финляндии была и не войной вовсе, а чередой мелких сражений и бесконечными стычками с финским крестьянством. Никаким историческим размахом, никакой живописностью стройных рядов и пушечных залпов, знамен и кавалерии — всем тем, что создавало военную  романтику и когда-то пленило Батюшкова — эта война не обладала. Она не была даже формально объявлена. После тильзитских соглашений с Наполеоном Александр просто вторгся в Финляндию, подчиненную шведской короне, и стал шаг за шагом захватывать её территорию. Король Швеции Густав IV, считавший Александра образцом самодержца и всячески полагавшийся на союз с Россией — после Тильзита должен был расстаться с иллюзиями. Теперь, когда Пруссия была повержена, а  Александр союзничал с Наполеоном — Густав остался в одиночестве. Кавалер русского  ордена Андрея Первозванного, он с негодованием вернул награду Александру, когда узнал, что таким же орденом тот наградил Наполеона. У Густава и вообще были давние счеты с этой страной и этим семейством. Ровесник Александра, он познакомился с ним еще при царствовании Екатерины. В последние месяцы ее жизни Густав оказался в Петербурге по настойчивому приглашению императрицы. В России ему подобрали невесту, сестру Александра (Александру Павловну). Но свадьба, которая могла бы укрепить династические связи Романовых в Скандинавии, в самый последний момент расстроилась. До сих пор неизвестно, по глупости или недосмотру Платона Зубова, или по злому умыслу, однако из брачного договора неожиданно выпал пункт о перемене вероисповедания Александры Павловны. Для королевы Швеции было бы невозможным оставаться в православной вере, и все это знали — точно так и сама Екатерина перешла когда-то  в чужую веру. Однако пункт все-таки исчез. Обнаружив пропажу, оскорбленный Густав не вышел на церемонию и вскоре покинул Петербург. В тот день — когда Екатерина с вельможами напрасно прождала помолвленных перед накрытыми столами — с ней случился первый из череды ударов, очень скоро сведших императрицу в могилу. И вот теперь её внук — тот самый Александр, несостоявшийся шурин — устроил "рейдерский захват" шведских провинций Густава].  

 

В Финляндии Батюшков не рвется в бой и не мнит себя спасителем Отечества. Во время заварушки при Иденсальми он в резерве и, по собственному признанию, "геройскими руками / фляжку с водкой осаждал". Батюшков готов восхищаться героизмом Ивана Петина, с которым судьба снова свела его — но сам, надо полагать, рад побыть в стороне. Качества, необходимые боевому офицеру — здоровье и сила духа — у него отсутствуют. В Финляндии он это понимает, и когда кампания затягивается, подает Багратиону просьбу об отставке. Официальная причина: здоровье ("Так нездоров, — пишет он Гнедичу, — что к службе вовсе не гожусь, хотя и желал бы продолжать"). Но были, наверное, и причины другого характера. Батюшков видит то, что видит: что война это не только карьера и слава героям, но "уединенные кресты" и могилы наспех похороненных солдат. Да, победа — как бы говорит он. Мы торжествуем. Но как совместить торжество с безымянными могилами? Где свой конец нашли тысячи солдат и офицеров, над прахом которых никто не прольет слез и не прочтет молитвы? Тем более, что под любым из этих крестов мог быть он, поэт Батюшков? "Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом" (признается он Гнедичу) с гамлетовским уже отчаянием.

Но поэт есть поэт, пищу для ума/воображения он отыщет и в пустоте, и в скорлупе, и в безнадежности. Свои соображения о крайних широтах Батюшков неожиданно развернет в коротеньком, но ярком "Отрывке из писем русского офицера о Финляндии" (1809). Это, кстати сказать, будет его первый опыт в прозе. "Северные народы,  — напишет Батюшков, — с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединенной, дают ему пищу". Отметим это непостоянство: быстрая смена картин северной природы (как и  смена батальных сцен) сродни чрезвычайной подвижности батюшковского воображения. "Древние скандинавы,  — подмечает поэт, — полагали, что Оден <...> чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу". После Финляндии Батюшков по-новому видит пошехонские дебри. Сквозь занесенную снегом Шексну ему мерещится величественная картина: "Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы; — пишет он, — едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребренные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры". Картина финской зимы по-батюшковски выпукла и зрима, холод буквально пронизывает её. После такой зимы умеренный север Хантаново уж наверное покажется пригодным для жизни. Батюшков снова полюбит места, где жили его предки, тем более что в Петербурге, через который он едет на родину, его почти никто не встречает. "Итак, ожидайте меня к воскресенью, — пишет он сестрам из столицы. — Целую вас, друзья мои, приготовьте комнату, а я накупил книг".

Петербург в то лето, действительно, покажется Константину Николаевичу пустыней. Даже проездом он заметит, насколько всё переменилось, всё стало не тем, чем было. Север опустошил не только сердце самого Батюшкова, но, казалось бы, и все, что было ему дорого в прошлой жизни. Не осталось в Петербурге родных Муравьевых, не было и Олениных, съехавших на лето на дачу — а на семейство Гревенсов обрушилось горе: пока поэт воевал, умерла его старшая сестра Анна — та самая, что прислала ему в пансион картину "Диана и Эндемион".    Изображений сестры Батюшкова не сохранилось; нам не известно и то, от чего умерла "Диана" Анна Николаевна; известно лишь, что её "Эндимион" и странствователь Батюшков не успеет на похороны — как спустя несколько лет не успеет проводить в последний путь отца. Для родных и близких смерть двадцативосьмилетней женщины станет тяжелым испытанием, и в особенности — для ее мужа. Вдвое старший, Абрам Ильич Гревенс останется с маленькими детьми на руках, и Батюшковы, прекрасно знавшие, что такое детство без матери, сделают все, чтобы судьба племянников сложилась счастливо. По душевным затратам будет и воздаяние: сын Анны, маленький Гриша, первый и самый любимый племянник Батюшкова, через двадцать лет возьмет опеку над поэтом. Когда разум Батюшкова окончательно померкнет, Григорий Абрамович сделает все, чтобы обеспечить достойную жизнь своему дяде.       

В Хантаново, куда Батюшков прибудет из опустевшего Петербурга в июле 1809 года, он проживет почти полгода. За это время впечатления его обретут ту или иную литературную форму, однако то, что он напишет, будет формой его душевного состояния, и именно эта форма потребует и Державина, и поэтов греческой антологии, и римлян, и французов — то есть всю цепочку влияний — которая слышна в его строфах того времени. Стихи — точка преломления этих влияний. В Хантаново он напишет две больших "Тибулловых элегии" (вольный перевод любовных элегий древнеримского поэта) — и несколько любовных переложений из француза Эвариста Парни, тоже, впрочем, "восходившего" со своими стихами к античности. Тибулл воспевал частную жизнь с любимой вдали от города и славы. Возможно, Батюшкова заденет за живое и антимилитаристский пафос римского лирика. Так или иначе, он решает, что довольно побыл "игрушкой случая", и пора — как поэты-предшественники — вернуться в деревню к "деревянным богам"; примерить роль не воина, но любовника и мудреца-домоседа, который "от лар своих за златом не бежит" и "в хижине своей с фортуной обитает". Роль, само собой, вынужденная, ведь не о том в юности мечтал Батюшков (а с ним и Державин, и Тибулл, и Анакреонт). Однако для того и разум, чтобы понять и принять смысл того, что уготовано. Философия и мораль и вообще начинаются тогда, когда человек перестает чувствовать себя хозяином жизни, тогда-то жизнь и приоткрывает свой замысел. Журналист Николай Полевой в очерке о Державине прямо скажет про Батюшкова: в его сочинениях есть "желание забыть на время в наслаждениях поэзии неисполненные мечты жизни". Но такова природа жизни — можно было бы ответить Полевому. Представление о ней человека сталкивается с реальностью и приносит разочарование. Боль этого разочарования есть первый шаг навстречу к себе, к "внутреннему человеку". В свои двадцать два года Батюшков узнал об этом.  

 "Хантановской осенью" 1809 года он напишет еще одну вещицу, и эта вещица неожиданно составит ему скандальную литературную славу. Это будет сатира на карамзинистов и шишковцев — "Видение на берегах Леты". Батюшков напишет "Видение" спустя семь лет после выхода в свет шишковского "Рассуждения о старом и новом слоге российского языка", и тем самым   вступит в полемику, которая тянулась не первый год. Ее история начинается с момента публикации трактата Александра Семеновича, трижды потом, кстати, переизданного; она положит начало полемике "архаистов" и "новаторов", "шишковцев" и "карамзинистов", "славянофилов" и "европейцев" — которая в свою очередь будет наследовать литературным спорам XVIII века — и в которую Батюшков ринется не так уж безрассудно, как может показаться. В споре "карамзинистов" с "шишковцами" у него была своя позиция и рассчет. 

Чтобы понять природу конфликта "шишковцев" и "карамзинистов" — который интереснее и глубже, чем тот черно-белый образ, который сложился в истории литературы — присмотримся к фигуре самого Александра Семеновича повнимательнее. Нет ничего проще, чем объявить человека ретроградом и высмеять его адептов (как это сделал Батюшков). Но Батюшковская сатира и не предполагала другого отношения, на то и жанр. Однако полемика Шишкова с Карамзиным была далека от журнальной сиюминутности. В сущности, перед нами вечный спор о том, язык — это ЧТО или КАК? Форма/содержание? Ни Карамзин, ни Шишков нигде напрямую не дают ответа. Однако по сути мы имеем дело именно с конфликтом такого рода. По Карамзину, язык есть сосуд для вмещения содержания, автор которого — Автор. Ему нужен послушный, доступный, легкий и податливый инструмент. Таким инструментом Карамзин считал язык повседневной речи культурного сословия. Тот разговорный язык, задача которого была как можно точнее и изящнее передать чувства автора. Литературный язык Карамзина прежде всего язык авторский. С помощью калек с французского он европеизирован, то есть освобожден от многовековой смысловой тяжести. А Шишков, наоборот, считал, что заимствованные слова обедняют речь, поскольку лишены "умствования"; что они суть пустые оболочки для разума и слуха; что семантическая глубина старославянского слова, его "тяжесть" и есть главное богатство, сохраненное в языке и переданное  современному человеку. Конфликт, по сути, мировоззренческий: между индивидуальным творчеством и коллективной памятью, свободой личности и государевым подданным — конфликт бессмысленный, ибо язык способен вместить и то, и другое, и мы — с высоты своего времени — прекрасно об этом знаем. Даже семьдесят лет советской власти с ее чудовищным новоязом не смогли "исказить" русскую речь, чего уж говорить о спорах Карамзина с Шишковым. Да и какой это был спор: писателя с лингвистом? Карамзин открывал в новом языке свободу для творчества и не его была беда, что графоманы-последователи, которых высмеял Батюшков, не имели вкуса, чтобы реализовать эту свободу. Шишковские эпигоны выглядели еще комичнее. Между тем именно Шишков первым в отечественной лингвистики заговорил о "разуме слова" и его "умствовании". Лингвисты последующих эпох назовут этот "разум" "внутренней формой языка" (Потебня) или "ноэмой" (Лосев). Чтобы представить себе "разум слова", приведем пример из самого Александра Семеновича. "Многие слова в языке нашем, — пишет он, — суть не просто звуки, условно означающие вещь, но заключающие сами в себе знаменование оной, то есть описующие образ ее, или действие, или качество, и следовательно заступающие  место целых речений. Например в названии вельможа представляются мне многие понятия совокупно: слово вель (от велий) напоминает мне о изяществе, величии; слово можа (от мощь или могущество) изображает власть, силу. Француз назовет сие grand Seigneur, немецgrosser Herr, и оба своими двумя словами не выразят мысли, заключающейся в одном нашем слове; ибо слова их, не первое grand, grosser (велик), ни вторые Seigneur, Herr (господин), не дают мне точного понятия ни о слове велий, ни о слове могущество; они говорят только великий господин, а не вельможа". В защиту других языков скажем только, что каждый из них сохраняет "разум слова" по-своему; безрассудно сравнивать их напрямую. Возможно, за эту военную прямоту о потешались над Шишковым "карамзинисты" — не заметив его чувствования глубины слова, обратной перспективы слова. Именно  здесь они с Карамзиным, как ни парадоксально, сходились. Масонская школа снова напоминала о себе. То, что первый искал внутри человека — точку опоры — второй находил внутри слова. В кофликте Карамзина с Шишковым внутренний человек спорил с внутренним словом. Однако природа этого конфликта, как мы уже сказали, носила мировоззренческий характер. Александр Семенович видел (и справедливо) в карамзинском новоязе прямое следствие французской революции, которую ненавидел всем сердцем военного монархиста и государственника. А Карамзин рассматривал теорию Шишкова как попытку огосударствления личности. На пути прогресса, считал он, это шаг в обратную сторону.

Александр Семенович Шишков вырос под Кашиным в патриархальной небогатой дворянской семье, где из книг большинство было церковно-славянских, и с годами только упрямее держался за то, что составило его первые впечатления. Он был на десять с лишним лет старше Карамзина, а Батюшкову годился в отцы. Большая часть его долгой жизни прошла на государственной службе. Он дослужился до адмирала. Участник множества морских походов и даже сражений, он никогда не расставался с лингвистикой, а между службами, в опалах и отставках, занимался ею с академическим размахом. Его первым трудом в области языкознания стал морской словарь специальной терминологии (на трех языках). Наиболее удачные аргументы против карамзинского новояза он отыскивал именно в военно-морской области — там, где от смысловой точности перевода зависело многое, если не всё. Он видел язык огромным кораблем, где у каждой снасти/слова есть свое практическое значение/форма, обеспечивающие судну заданный курс.   [Как человека военно-морского, в карамзинском новоязе Александра Семеновича особенно задело калькированное с французского выражение "быть не своей тарелке", и вот почему: "Хотя тарелку и называют они assiette, — пишет Шишков, — однакож assiette есть также у них и морское название, которое значит разность углубления между носом и кормою корабля. На нашем морском языке разность сию называют дифферентом. Примечается, что каждый корабль при разных дифферентах, какие оному дать можно,  иметь один такой, при котором он лучше и скорее ходит. Отсюда по подобию с кораблем говориться и о человеке: il nest pas dans son assiette, он не в своем дифференте (...) Итак, в словах: он не своем углублении или дифференте, есть мысль и подобие; но в словах : он не в своей тарелке, нет никакого подобия, ни мысли.  Для чего привел я пример сей? Для того, чтобы показать, что мы часто не зная ни французского, ни своего языка силы, переводим слова и речи, и составляя таким образом новые, никому непонятные выражения, думаем, что мы обогащаем ими словесность  нашу"].   Ни к чему, кроме агрессивного консерватизма, стезя военной службы и не могла привести этого человека. Получивший от государства всё, он возвращал долги как мог, особенно под конец жизни — "чугунным" цензурным Уставом 1826 года, например, или запретом книг французских просветителей. В 1807 году, когда Батюшков отправится в первый военный поход, Шишков — ветеран  множества кампаний — призовет старших консерваторов Хвостова и Державина устраивать частные собрания, куда можно приглашать молодых литераторов для наставления на путь истинный. У Батюшкова, принадлежавшего к кружку Оленина, эти собрания, надо полагать, вызывали усмешку. Недаром другой "оленинец", Гнедич, так откровенно писал Батюшкову в письмах о том, что видел ("...у Шишк<ова> я одному из членов славенофилизма приказывал подать мне стакан воды, почитая его лакеем; в доме Держ<авина> у одного из его юных поклонников спросил: куда у них на двор ходят? почитая его тоже лакеем. Из таких фигур, из таких тварей я вижу общества, советы и суды о произведениях ума и вкуса").

Батюшков напишет сатиру за месяц, и тем самым поставит себя в ряды "новаторов" — при том, что в самой сатире высмеет не только классицистов "шишковцев", но и эпигонов карамзинского сентиментализма; впрочем, на провокационное предложение Гнедича вывести в сатире самого Карамзина (раз уж выведен Шишков), ответит недвусмысленно: "Карамзина топить не смею, ибо его почитаю". "Видение" вообще написано с третьей позиции: и не "за" Карамзина, и не "против" Шишкова. На суд покойных русских классиков(Ломоносова, Княжнина, Баркова, Богдановича) — Батюшков приводит эпигонов и того, и другого, и с одинаковым восторгом топит их в летейских водах. Конечно, в этой пестрой компании большинство мест досталось петербуржским "архаистам", но канули в Лету и московский профессор "Верзляков" Мерзляков, и "безъерный" Языков, и "карамзинист" Шаликов, и русский патриот Глинка, и "Сафо наших дней" Титова, и "две другие дамы, / На дам живые эпиграммы" (Бунина, Извекова) — а не один Бобров с его дичайшим "роща ржуща ружий ржот". Только двум литераторам было суждено спастись от забвения, и это сам Шишков, которого доставляют в повозке, запряженной эпигонами — и поэт Иван Крылов.

В последнем имени вся разгадка. "Видение" только внешне сатира на "архаистов" и "новаторов". В реальности Батюшков, хоть и  симпатизирует "карамзинистам", не примыкает к ним. "Спасая" от утопления Крылова, он выбирает третий путь. Он говорит от кружка Оленина, к которому и сам, и Гнедич с Крыловым — принадлежат. Круг идей и образов, которым жили "оленинцы", Борис Томашевский определил как "русский ампир". Это течение предшествовало романтизму любовью к античной лирике интимного, домашнего характера (Тибулл, Проперций, Катулл) — и страстью к русским древностям ("Слово о полку Игореве" как форма русской античности). В этом контексте Крылов был "ампиром", да еще каким. Он не только переводил басни с француского (переведенные с латыни), он переводил их с элементами народного "просторечья", то есть славянской "древности", и это было уже "оленинское", а не "карамзинское" сотворение языка.

На басенном Олимпе в то время царствовал заслуженный поэт и просветитель Иван Дмитриев. Но близкий друг Карамзина и его единомышленник, Дмитриев давно не пишет, и "оленинцы" решают, что пора дать место Крылову, чей басенный талант созрел в доме на Фонтанке. Поводом к выступлению "за Крылова" могла стать статья Жуковского, помещенная той же осенью 1809 года в "Вестнике Европы" ("Басни Ивана Крылова"). В ней Жуковский воздает должное таланту Крылова-переводчика, однако симпатизирует, и из текста это видно, поэту Дмитриеву. При том что статья Жуковского — одна из первых и лучших критик жанра русской басни — она наносит Крылову обиду тем, что не признает в нем такого же, как у Дмитриева, поэтического таланта. И донкихот Батюшков решает "поддержать" старшего товарища, тем более что искренне его любит ("«Крылов родился чудаком. Но этот человек загадка, и великая!").

Возвышение Крылова косвенно умаляло Дмитриева, а, значит, и его друга Карамзина. Но только косвенно. Вряд ли Карамзин, давно удалившийся от литературного света ради "Истории", мог всерьез принимать эти наскоки. Батюшков и вообще утверждал, что в его сочинении больше юмора, чем сатиры. «Я мог бы написать все гораздо злее, в роде Шаховского. — Пишет он Гнедичу. — Но убоялся, ибо тогда не было бы смешно». Спустя восемь лет, когда Батюшков составлял свою первую книгу "Опыты в стихах и прозе" (1817), её издатель Гнедич настаивал, чтобы включить в книгу «Видение». Оно было все еще популярно, и могло повысить коммерческий интерес к изданию. Но Батюшков отказался, и в этой фразе весь он и его характер: «Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть! Лишняя тысяча меня не обогатит».

Текст "Видения" Батюшков переслал Гнедичу как только закончил. Он не собирался его печатать, более того, просил Гнедича никому, кроме своих, не показывать и не открывать автора. Но Гнедич распространил сатиру так, что она вышла за круг Оленина и даже дошла до Москвы, где зимой 1810 года ее с изумлением обнаружил сам Константин Николаевич. Это была настоящая слава. Надо полагать, в глубине души Батюшков на нее и рассчитывал. Но одно дело заочно высмеять столичных писателей — и совсем другое смотреть им в глаза. Для человека миролюбивого и незлого, каким Константин Николаевич оставался до болезни, скандальная слава была непривычна. Он был польщен, возбужден, окрылен — но все-таки чувствовал себя не в своей тарелке.«Даже до того дошло, — пишет он Гнедичу, — что несколько ночей не спал, размышляя, что-де я наделал».    

Всю осень Батюшков будет гадать, как отозвалось его слово в столицах: не спать, ждать писем, загадывать, переживать. Однако его "внутренний человек" будет занят другими мыслями. Из Петербурга в Хантаново Батюшков привезет только что отпечатанное собрание сочинений Державина, и словно заново откроет знаменитого поэта. Четыре тома стихов, многие из которых были впервые за много лет переизданы и даже впервые опубликованы — создавали портрет поэта, чья поэтическая судьба сложилась. Батюшков, как, впрочем, и любой поэт, хотел бы разглядеть ее рисунок. Натерпевшись, как он считал, от судьбы по военной и статской службе, измученный семейными неурядицами — Батюшков находит точку опоры в сочинениях втрое старшего себя классика. Чаще других он открывает третий том — державинскую анакреонтику.  

 

[Державин читал Анакреонта в переводах своего друга Николая Львова— архитектора неповторимых по рисунку и форме усадеб и храмов, большая часть которых, к сожалению, была либо утрачена, либо находится в плачевном состоянии. Державину Львов построил роскошную усадьбу на Фонтанке — ныне музей — практически напротив малоприметного дома Олениных, составив тем самым вполне символичную пару. Однако начинал Львов именно как литератор. К изданию переводов из Анакреонта он написал предисловие, в котором объяснял, почему именно Анакреонт отвечает эстетическим и философским запросам своего времени. Львов был убежден, что Анакреонт создавал свои стихи, руководствуясь исключительно "действительным убеждением сердца". Между Анакреонтом и его читателями, считал Львов, устанавливалась "какая-то взаимная доверенность, знакомство, хотя не личное, но такое, по которому можешь себе иногда сказать: он этого бы не подумал, или он бы в сем случае так бы не поступил". Через Державина, который усвоил эту связь в своей анакреонтике, оставался только один шаг до Батюшкова, полагавшего этот принципи универсальным для поэта вообще. "Живи как пишешь, и пиши как живешь" — как бы перефразировал Батюшков Львова].  

 

 Разочарованный "капризами Фортуны" Батюшков утешает себя образцами античной лирики. Как некогда Анакреонт "спас" Горация, как он "спас" разочарованного хождением во власть Державина — теперь через Державина он "спасал" самого Батюшкова. Подобно Державину, Батюшков отказывался "искать удачи" у сильных мира сего и удалялся в деревню, к своему "внутреннему человеку". Через Анакреонта — Тибулла — Парни — Державина — он изживал иллюзию, которая была (и остается) свойственной любому поэтическому поколению: о царях, с интересом внимающих поэтам, и поэтах, с улыбкой истину глаголящих царям. Державин, полжизни певший о человечности Фелицы и пороках её вельмож, одним из первых перестал быть "больше, чем поэтом". Опыт его душевного кризиса стал бесценным. В ту осень Батюшкова спасался смехом ("Видение") — и домашней, анакреонтической державинской музой.

«Тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, поражённое воображение — всё это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, толпу людей, свечи, апельсины, бриллианты, царицу, Потёмкина, рыб и бог знает чего не увидел: так был поражён мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре. "Что с тобой?" — "Оно, они!" — "Перекрестись, голубчик!.." Тут-то я насилу опомнился». Так Батюшков описывает один из вечеров в Хантаново.

Можно представить себе, наверное, этот вечер: поздняя осень, время после ужина, за окнами тьма. Он открывает двери к сестре, входит с книгой. Говорит, говорит, говорит. А когда видит, что сестра напугана, захлопывает томик. Он выходит на крыльцо и закуривает, но картины все равно стоят перед глазами. Наверху все отчетливей шумят липы. Дождь или первый снег, мокрое лицо. В отсветах из окна чернеет голый розовый куст, и нет ему никакого дела до Екатерины и Державина. Батюшков возвращается, он ставит промокшую обувь к печке. Еще несколько времени скрипят половицы, потом свеча, взмахнув тенями, гаснет; все стихает. 

Это было «Описание торжества бывшего по случаю взятия города Измаила в доме генерал-фельдмаршала князя Потёмкина-Таврического...". В нём не было ничего "анакреонтического", однако была батюшковская "оптика". Державинский мир был точно таким же выпуклым, материальным, вещным. Не Карамзин с его отвлеченной философией сентиментального — а конкретные образы деревенской жизни Державина утвердят Батюшкова в его "поэтической мысли". Он подхватит и продолжит позднего Державина, однако язык, которым Державин заговорит у Батюшкова, будет с карамзинским "акцентом", и "внутренний человек" будет карамзинским тоже. Державин и Карамзин будут  что и как поэзии Батюшкова.

Как сказал бы Шишков, они составят дифферент,  который придаст ей наилучшее движение.