Глеб Шульпяков

ФИМА

               ФИМА

О его смерти он услышал по радио, и тут же зазвонил телефон: это был Сверчок. Ты уже знаешь про Фиму? спросил он. Панихида во вторник, ты должен сказать что-то. Тебе… Он говорил торопливо, чтобы его не перебили, но Д. лишь криво пожал плечами. Должен? Он переводил взгляд с предмета на предмет, отодвинув трубку. Фима казался ему вечным; он был вечным, когда Д. пришел в театр, он оставался им, когда я уходил. Как он мог поступить так? 

 

…Из метро налево в переход, обогнуть дом Моссельпрома и вверх по переулку. Когда-то он проделывал этот путь ежедневно, потом он делал это в воображении, представляя, как возвращается в похожий на часы дом. Но они с женой расстались, дом пустовал; со сцены исчезли его пьесы, а теперь не стало и Фимы; последняя ниточка, которая связывала его с театром, была оборвана; только каменный уродец все так же яростно норовил клюнуть с крыши.

У пожарки переулок делал колено, на этом балконе начальник части делал зарядку. Солдатские трусы, голубая майка. Утро, стены в пятнах солнца. Было что-то комичное в том, что они встречались именно в этом месте. Заметила, улыбнулась, кивнула. Не заметила, прошла мимо. Была не одна. «И ты, соперник горделивый…» Он помнил эти невстречи и невзгляды, когда мечтал о ней. Когда подкарауливал после репетиций. Потом, когда они поженились, он забыл о своих сокровищах. Он вспомнил о них только тогда, когда остался один.

Про дом этот Сверчок говорил: вы поселились в часах. Две кукушки в одном скворечнике, два пустых кокона. Хотя? Тогда казалось, что счастливее их нет на свете. Жили на первом, комната в коммуналке. Вспученный линолеум, лыжи в сортире, лабиринт из мокрого белья вдоль коридора. Латунная печная ручка, отворяющая то, что никуда не ведет. В его памяти лето длилось бесконечно, а друзья-приятели устраивались с выпивкой прямо под окнами. После премьеры Саша бросил в окно букет, их жены были сестрами. «Сметая флаконы и склянки…» В этот подъезд под круглым окном-циферблатом он входил каждый вечер. Жизнь умещалась в одном квартале. «Здесь были когда-то «Пельмени»...»

В тот год Фима блистал в роли шотландского тана. «Да будет вам известно, лорд Мьюэл!» Огромный меховой воротник делал его голову по-птичьему бесшеей, Фима словно выглядывал из гнезда. Клетчатая юбка, ноги-тумбочки. Осанка, вскинутый подбородок. Старая школа! И кому теперь играть царедворцев? После спектакля Фиму отвозили домой на казенной машине, он втискивал огромное тело в малолитражку, вышучивая собственную неуклюжесть. А теперь эту голову и ноги ждал черный лимузин. И афиши, и курившие перед входом в театр люди – всё теперь отражалось в лакированных боках этого лимузина.

Дверь была настежь как всегда по такому печальному поводу. «Сверчок уже в зале», ответил человек в зеркале. «Ушел, коварный, бросил – что ж…» (пам-пам-пам). «Когда я вспоминаю нож…» (пам-пам). Д. посмотрел в зеркало и поправил воротник. Он почувствовал как некстати закипает внутри веселящий газ. Он чувствовал его всегда, когда переступал порог театра, он всегда внутренне собирался в это мгновение. Семь ступенек вверх, поворот налево. Шаги, кто здесь? Д. представил, что сейчас его жена выйдет из-за поворота, как это случалось раньше, как это происходило тысячи в раз в его воображении. Отчего ж нет, Фиму она боготворила, могла и приехать. Хотя вряд ли. Д. машинально провел рукой по волосам и отвернулся к доске объявлений. Нет, это был молодой человек со спасательным кругом. «Скорбим об утрате… невосполнимая потеря…» Фима  смотрел с фотографии как сбежавший с урока мальчишка. Клокастые седые брови были насуплены, в глазах блестела насмешка. «Так вы замолвите слово, дяденька?» Кресло, на котором он восседал в «Плодах просвещения», мебельщики выносили торжественно. Трон! Но теперь? Д. наклонил голову, чтобы прочитать надпись:

 

В АМФИТЕАТРЕ ТАУРУСА ИГРЫ ЭДИЛА БАЛЬБА

Фракиец Цингус из школы Юлия Цезаря, выходивший на арену трижды,  встретится с мурмиллоном Аттикусом из той же школы, сражавшимся восемь раз.

Над ареной будут навесы от солнца

 

А новый ковер? А светильники? А как оснастили Малый зал? напомнил тот, из зеркала. Ах, не важно; это все лишь контуры (сдерживает зевок). Иллюзии, магия. Реально лишь то, что Фимы больше нет; из-за зеркальной двери доносится траурная музыка; и что в зеркале на тебя смотрит собственное отражение. В карманы? За спину? Сцепить? Он толкнул дверь и вошел в фойе амфитеатра.

Несколько актеров с повязками окружали изголовье гроба, который стоял на сцене, а два человека сидели подле. Старший брат выглядел точной копией Фимы, как будто один Фима, живой, склонился над неподвижным и внимательно его слушает. Безразмерный Фимин живот покрывали цветы, образуя кладбищенский уже холмик. Д. помнил этот живот, когда Фима обнимал его на премьере. Его рука на поклонах, он никогда не сжимал пухлую ладонь. Фима говорил ему «милый мой» и «дружочек». Чужой в театре, Д. часами отсиживался у Фимы в гримерной. Когда на сцене заиграла музыка из их спектакля, Д. поднял голову, чтобы сдержать слезы. Он привык считать себя циником, а Фима и после смерти переиграл его.

«Кто эти люди? Нож в грудь по самую рукоятку…» Сверчок взялся неизвестно откуда и сидел на краю кресла, не касаясь спинки. Они молча наблюдали. Сначала неизвестная женщина в черном шарфе долго и скучно говорила красными губами мимо микрофона, потом вышел парень в тренировочных штанах. Он достал из авоськи лист со стихами, но не дочитал, а расплакался и спустился в зал. Следом к микрофону вышел новый главный. Речь его была с прибалтийским акцентом, она звучала ободряюще и хорошо сочеталась с замшевым пиджаком. Главный зачитал телеграммы. Кишинев, Тбилиси – Фима был заслуженным артистом этих давно несуществующих республик. «Сколько их было до нашего?» (Д. невольно назвал театр нашим). «Фима умер счастливым актером» – неопределенно ответил Сверчок. Потом выскочила молоденькая гардеробщица и тоже не договорила, ушла в слезах. Д. отметил место, куда она вернулась. Студентка? Новенькая? «О чем еще думать на похоронах». Потом на сцене, сжав сухие кулачки, заговорила народная. Да! Смерть Фимы уравняла всех и все хотели отдать ему должное, но все это были люди театра и Д. решил, что не выйдет. К театру, в котором он находился, он больше не имел отношения; он не знал, что говорить перед гробом; а то, что он мог сказать, было не к месту.

Спектакль по его пьесе, его второй спектакль,  поставила ученица классика. Тот видел в ней преемницу, но до премьеры не дожил; защищать их стало  некому и «старая гвардия» разгромила постановку с торжествующей ненавистью. Из мемориального кабинета, где происходила экзекуция, Д. вышел раздавленным. Он вышел с одним желанием, больше не возвращаться в театр. Тут-то его и окликнул Фима. Он не играл в этом спектакле, он присутствовал на худсовете, и не сказал в их защиту ни слова. Он положил ладонь на плечо. Миленький мой, сказал Фима, не делай этого. Они старые завистливые сволочи, а ты автор. Автор! Он помолчал, пожевал губами. Я не умею говорить слова, сказал он – но знаешь? Когда я посмотрел ваш спектакль, у меня было  чувство, что ко мне на грудь села большая птица. Это главное, сказал он. Птица. И этого они не могут простить вам.

Д. остался, но дело было сделано, спектакль перевели на Малую сцену. Это считалось ссылкой и через два года он исчез из репертуара. Потом развалилась его семейная жизнь и он решил порвать с театром окончательно. Он избегал Фимы, чтобы не передумать, а держал перед глазами лица на худсовете. Какими кухарками оказались его любимые артисты, как рвали друг у друга последний кусок жизни, которая и так дала им все, что можно. Они разрушили магию театра, сказал он себе – этого простить он не мог. Никто из них не стоил Фиминого мизинца, а теперь, одряхлевшие и позабывшие себя перед лицом неминуемой развязки, они закрывали морщинистые рты платочками. Он не хотел говорить с ними с одной сцены. Смерть Фимы не принесла примирения в душу.

В «Талантах» Фима играл Нарокова, он играл в этом спектакле себя. «И я в Аркадии родился!» – говорил он, и никто не сомневался: да, в Аркадии. В театре. Но незаменимых в театре нет, он знал это давно, он знал это по себе. «Нож по самую рукоятку...» Когда он пришел в театр, эти дяди и тети были студентами. Вон та дамочка-мальчик, не она ли играла в его спектакле? Не всё ли, обратно, равно. А это? Нет, обознался. Хорошо все-таки, что его бывшая жена не пришла на панихиду. Ему нечего было сказать о себе, ее же он не мог представить иначе, как в лучах славы.

Актеры вспоминали Фиму, стоя у входа. Курили, рассказывали, даже смеялись. «Я могу сказать себя как Лир – каждый вершок меня барин», цитировал кто-то. Ах, маска и душа! Эти смешные закулисные истории. Прекрасная дурацкая манера говорить о главном анекдотами. А что главное? Когда умерла жена Фимы и он остался один – театр, был ответ. Но вот умер Фима, а на сцене, где стоял гроб, собирали вечерний спектакль. Эта бесчеловечная театральная неумолимость всегда изумляла Д. Он понял, что все это время она жила в нем.

 

Из театра вышел новый главный. Замшевая куртка на нем была надета поверх уже знакомого пиджака. Он держал створку и пропускал девушку.

– Ты шут, плут!

Он сказал это Сверчку и легонько толкнул того в плечо. Сверчок перехватил руку.

– Так мне больно, – отстранился главный.

Он внимательно, как бы припоминая, посмотрел на Д.:

– А! – твердо воскликнул он. – Ефим Валерианович. Он рассказывал о вас. Лаура.

Это он представил девушку.

– Она режиссер. Я слышал, вы в деревне? Нет?

Он с недоумением посмотрел на Д.

– Вы знакомы?

Да, знакомы. Это Лаура. Та самая, которую Сверчок приводил перед Новым годом. Которая ему понравилась и которую он – теперь уже можно открыть карты – безуспешно пытался догнать тогда. Д. увидел Лауру и понял, что все это время помнил о ней. Вернее, образ; вернее, профиль. Окно, заполненное вечерними сумерками, и дом, похожий на костяшку домино, где один за другим зажигаются зимние окна-точки. Все это время ее образ хранился в памяти, надо же. Это мои первые театральные похороны, призналась она и посмотрела на него. Ее глаза блестели. Кажется, она не сердилась за розыгрыш.

– Я прочитала… – сказала она. – Про цунами.

Она сказала это с улыбкой.

– Пишете? – очнулся главный.

– Нет.

– Хорошо.

– О чем писать?

Д. беззастенчиво заглядывал в стальные глаза молодого человека. То, что Лаура не сердилась, развязало ему руки.

– О деревне. Нет? Да, так.

Они помолчали.

– Как ваша соседка? – спросила Лаура.

– Она хорошо.

Пауза.

– То есть новая хорошо. А та плохо, она уехала. Сын увез. 

– Соседка? – встрял главный.

Он снял клетчатую кепку и сощурился на солнце.

– А вот, пожалуй. Напишите, пожалуй, о соседке. Нет?

Не поворачивая головы, Д. кивнул. Когда подали машину, Лаура попросила номер телефона. «У меня к вам дело, – сказала она. – Я позвоню после кладбища».

– Вы едете?

Это спросил главный. 

 

Мастерская, где работал Сверчок, принадлежала городскому музею и находилась на минус третьем. Лифт опускался в подземелье бесшумными рывками. Приглушенный свет, низкие потолки коридоров. Ни связи, ни дневного света; кротовья нора, бомбоубежище; «идеальное место для неудачника». Д. сел в «пушкинское» кресло, а Сверчок выдвинул ящик. Несколько секунд он по-хозяйски раздумывал, переводя взгляд, а потом открыл жестянку из-под порошка «Жемчуг». Он включил вытяжку и сделал погромче музыку. Они закурили. Полки и столы, и пол, и стены в этой мастерской были уставлены и увешены деталями неизвестного назначения, и сознание Д. с наслаждением капитулировало перед этой неизвестностью. Для него это был музей бессмысленных объектов. Разглядывая и трогая вещицы из этого мира, Д. рассказывал Сверчку о том, о чем все чаще думал. Что одиночество, к которому он  стремился, стало привычкой. Что инерция этой привычки, ее власть, через несколько лет поглотит его полностью и что-либо поменять он уже не сможет и захочет. И? Спрашивал он Сверчкову спину. Просидеть до конца на минус третьем?  Стать таким же, как эти, бессмысленным объектом? Или удалиться в деревню? Гулять, курить, кадрить девиц, гнать самогон, хворать и думать про себя, когда же черт возьмет тебя? Но что менять, этого он не знал, а Сверчок молчал. 

– Читал?

Д. поставил на полку Сашину книгу. Бывший свояк присутствовал, казалось ему, повсеместно.

– Нет, – ответила клетчатая Сверчкова спина.

– Логика браузера. Перескакивает с темы на тему как человек, который много сидит в интернете. Оторваться невозможно, но когда закрываешь книгу, вспомнить нечего.

Он посмотрел на Сверчка и повторил:

– Логика браузера.

– Это зависть, – перебил Сверчок.

Он сказал это обыденно, как если бы сказал «насморк» или «не помню», и он был прав –  Д. считал Сашу своим добрым злым гением. Он не мог не сравнивать себя с ним, тем более что они были женаты на сестрах. Д. видел, что Саша был успешен даже в истериках, даже из жизненных катастроф он выныривал помолодевшим. А Д. считал свою жизнь в театре напрасной тратой времени. Она ничего не дала мне, повторял он. Никакого багажа, никакого задела. Ноль.

– Это характер, – отвечал Сверчок. – У тебя нет страха чистой страницы. Ты не боишься начать все сначала.

«Нет – и что?» – хотелось крикнуть в ответ. «И зачем это свойство? Какой от него прок?»

– Даже видео от тех спектаклей не сохранилось, – мрачно сказал Д.

Да, все осталось только в памяти, которую хранили два-три человека вроде той дамочки-мальчика, и со смертью Фимы число этих людей уменьшилось. То, чем Д. занимался сегодня, что делал для радио и копирайта – в гамбургский счет не входило. Спрятаться, как Саша, в семейную жизнь? Она у него отсутствовала. Раствориться в путешествиях? Из странствий по Востоку Д. вывез убеждение, что люди это актеры, которые всю жизнь играют чужие роли, пока колесо этой жизни не отбросит их на край, а потом и дальше. А Саша заставлял жизнь вращаться вокруг себя, он сделал себя ее центром. Это были разные жизни, его и Сашина; само их время текло в разных руслах. Но Д. не хотел думать об этом. Он хотел видеть только то, что хотел: что он обнулял, а Саша накапливал. Банально, но факт: ему доставляло удовольствие считать себя неудачником.

Д. очнулся, потушил сигарету и проверил телефон.

– Я все-таки поднимусь, – неуверенно сказал он.

Сверчок протянул ключи.

– Она замужем.

 

Д. считал Сверчка агентом из  прошлой жизни, он видел в нем чужие глаза и уши, и постепенно перенес на того вину, что они с женой расстались. Д. видел себя жертвой, ведь это Сверчок познакомил их, и поэтому говорил немного свысока, словно делая одолжение. Но Сверчку эта роль почему-то нравилась. Так продолжалось несколько лет, пока случайно они не разговорились и не выяснили то, что совершенно отодвинуло театр. Выходило, что они были знакомы задолго до этого.

«На фоне моря белый венский стул – и ты в пейзаже времени упадка…» Ах, Крым, Крым. Кому ты написал эти строки? Лицо женщины почти стерлось из памяти, но картинка до сих пор перед глазами. Пустой осенний пляж, холодное солнце, рябь. Мужчина смотрит сквозь дым сигареты на женщину, которая смотрит на девочку, которая на песке. А может быть это картинка из фильма, они считали себя синефилами. И вот Сверчок. Д. зачем-то рассказал ему про август 91-го; что история страны свершилась без его участия, «я был в Крыму». И я тоже, ровно ответил Сверчок. А где? Когда? Что? Они принялись сопоставлять, и кое-что выяснили, и этот факт одинаково поразил обоих. Поразил и сблизил, теперь Д. считал Сверчка чуть ли не своим двойником или братом. 

 

Камера отъезжает, общий план: тропа на гору. Д. впереди и оглядывается на девушку, которая то и дело останавливается, чтобы сделать снимок. Скоро стемнеет, но Д. молчит, а она не догадывается, она счастлива. Они поднимаются, пока море не исчезает за ветками. В темноте Д. долго ищет родник, здесь будет ночевка, а утром они спустятся по другому склону на виноградники и как следует полакомятся. Снова картинка: кривые низкие деревья, сухая высокая трава. Звук: оглушительный треск цикад. Короткие пепельные сумерки, когда пейзаж застывает в одном бесконечном мгновении, которое, кажется, будет вечным. А потом стремительный сумрак, ночь. Д. уже не помнил, было это в реальности или на ее фотографиях. Загорелые коленки, горящие глаза. Бесконечное лето любви и море юности. Если бы они не расстались потом – из-за ерунды, из-за детской обиды – его жизнь сложилась бы другим образом; никакого театра не было бы, никакой актрисы – это уж точно. Но кто думает о будущем, когда тебе двадцать? Их маршрут лежал по берегу, но потом пляжи закончились, они уперлись в отроги Меганома. Этот мыс нужно было объехать, неподалеку находился поселок и остановка – и идти дальше. Но Д. вдруг так отчетливо представил, как хорошо им будет вдвоем на Меганоме – как он покажет ей то, о чем ходили легенды – что принял решение. Он не сказал ей, что точной дороги не  знает, и ушел с маршрута.

Они поднимались на Меганом по дневной жаре и он все больше злился – на себя, что потащил ее в неизвестность, и на нее, что она молчит и терпит. А когда поднялись, выяснилось, что спуска в райскую долину нет. Был только обрыв, пропасть, козьи тропы. Голодные и изможденные, они сидели, привалившись к мокрым от пота рюкзакам. Вид, который открылся, был и в самом деле захватывающий. Бухты, валуны; тут и там аккуратно, словно невидимой рукой посаженные, кипарисовые рощицы; галечные пляжи. Завтра спустимся в этот рай (Д. протянул ей бинокль). Завтра, завтра, приговаривал он, растягивая палатку. Он надеялся найти спуск, он не знал, что попасть в райский сад можно только со стороны Судака, а это день пути, и почти верил собственным словам.

Перед ужином он взобрался на ближайший холм, но за этим холмом встал еще один, а потом еще – пока он не выбился из сил. Тут-то и открылось это невозможное, фантастическое место. Точка в пространстве. Сначала он почувствовал, что земля в этой точке словно выскользнула из-под ног, словно потеряла силу притяжения. А когда поднял голову, увидел, что холмы разошлись и стало видно во все стороны. Как во сне, Крым в этой точке открылся ему целиком: от Феодосии до розовых гор под Ялтой; как если бы Д. превратился в камеру и повис, как дрон, далеко над морем. Солнце садилось, цвет гор на глазах менялся. Но кто поставил освещение в этом спектакле? В этом сне? За ужином он хотел рассказать, что видел, но не нашел слов. Лучше покажу, сказал он – но сколько назавтра они не бродили, точки отыскать не удалось. Так ни с чем они и вернулись. Потом он забыл и лето, и ту, с кем был, но вот ощущение? Д. часто представлял именно этот момент, когда холмы раздвигаются и виден потусторонний задник; разрисованная чьей-то рукой, радужная и прозрачная  изнанка жизни с ее главной тайной и смыслом, которые вот-вот откроются, только в реальности – с отрогами, облаками и морем. Он мог бы сказать, что этот волшебный сон, когда видно во все концы, и есть театр, и есть жизнь. А Сверчок, такой же начинающий походник, отрыл эту точку буквально за несколько дней до этого.

 

– Ты где? Она ставит мою пьесу!

Пауза. 

– Ты где.

– Здесь, – услышал он.

Сверчок стоял в огромной пустой раме, которая умещалась в другой, еще большей, а та в третьей – стоял прямо перед его носом.

– От старой кровати, – постучал по дереву. – Изголовье. Сделаю из него зеркало для  вашей спальни.

Д. захотелось одновременно обнять Сверчка и врезать человеку из рамы.

– Она ставит мою пьесу, – повторил он.

Так Фима, чье тело уже завалили мокрой весенней землей, продолжал устраивать его жизнь.