Глеб Шульпяков

ПУТЕШЕСТВИЕ II

ЧАСТЬ II

 

БОНН, 7:00

Белый «Опель» стоял у ворот, дверь открыта. В салоне играла тихая музыка, а Фриш говорил по телефону, прохаживаясь вдоль решетки. Он помахал Саше. Да, через час, сказал он и повесил трубку.

Лужайку заливало утреннее солнце – точно так же, как в первое утро, когда Саша приехал, и точно так же искрился фасад консульства – в пятнах теней от листьев. Было семь часов утра. Никто его не провожал, никто не вышел ко мне навстречу, сказал он. Да и к чему эти прощания, накануне они обо всем договорились. Они пошли в ресторан втроем, Саша, помощник и консул. Осенью тот возвращался в Москву, выходил на пенсию. Он заканчивал книгу воспоминаний и хотел издать ее. Пришлите мне, сказал Саша – я покажу издателям. Уверен, что это будет отличная книга. В этом он не сомневался, те несколько историй, которые он услышал от консула, врезались в память.

Решетка отъехала и Саша выкатил чемодан. Фриш открыл багажник. Постой! Саша забыл в комнате афишу, он хотел отвезти ее в Москву. Плохая примета, мой друг, сказал Фриш – поехали. Но… Саша посмотрел на решетку, потом на Фриша. Тот уже сел в машину. Я заберу, сказал он – у тебя будет повод вернуться. Да, так лучше, охотно согласился Саша.

 

БОНН–КЁЛЬН

Он проверил в кармане ключи от римской квартиры Даниэлы, словно эта связка гарантировала, что он благополучно пересечет две границы и к ночи окажется в любимом городе. Ключи его дорожный талисман, вроде того. А Фриш безмятежно курил в окно. Он и  Леон, и его Зоя, и консул – все они воспринимали будущее как часть настоящего, которое просто поставлено в лист ожидания. Через семь минут они уже мчались по автобану.

Сначала заедем в Кёльн, неожиданно сказал Фриш – это не займет много времени, не беспокойся. Вот (он включил навигатор) – смотри, это расчетное время прибытия в Базель, твой поезд полвторого, мы успеваем с запасом. Ты не завтракал? Он говорил без пауз и теперь повернулся к Саше. По дороге есть хорошее место, там красивый вид, «то, шо мы любим», добавил он, а еду купим на заправке. Как вам план, пан писатель? А это точно? спросил Саша. Как в аптеке, снова с акцентом ответил тот. Саша, чтобы подыграть ему, кивнул. Ему не нравилось, что Фриш поменял планы, и ему было стыдно этого чувства. Без участия Фриша никакой Германии не было бы, сказал он и снова нащупал ключи. Большой от двери во двор, маленький от квартиры. Сегодня вечером буду в Риме.

 

КЁЛЬН, Zurdorfer Strasse

Фриш припарковался возле пятиэтажек в пригороде Кёльн-Порц и набрал номер. Саша посмотрел на часы: 7:45. Через минуту из подъезда вышел молодой человек, он толкал перед собой детскую коляску. Они с Фришем принялись что-то неторопливо обсуждать, причем, судя по жестам, речь шла о стройке, которая шла за соседним домом. В 8:00 Саша вышел из машины и нетерпеливо закурил. Молодой человек вынул из-под коляски малиновый тубус. Фриш повертел его, а потом взял на плечо как часовой ружье. Он отдал Саше честь. Сейчас едем! крикнул он. Тише, разбудишь, сказал молодой человек. Здесь прекрасный парк, сказал Фриш, садясь в машину (он протянул Саше яблоко). Шучу, шучу… Письма счастья, спросил Саша про тубус? Заключительный акт, кивнул Фриш.  Хочешь узнать, как рожают в Германии? И он принялся рассказывать, как перерезал пуповину.

 

КЁЛЬН – БОНН, заправка Siegburg West. 8.40

Через полчаса они съехали с автобана и Фриш отогнал машину на стоянку. Саша вошел в здание заправки. Hallo,  поздоровался он в пустоту. Hallo, ответили ему. На фоне огромного гриля он не сразу заметил немолодую и коротко остриженную женщину с широкими морщинами у носа. Больше на заправке никого не было. Он заказал две порции Bratwurst mit Pommes, и два кофе. Все это он заказал с собой. Toiletten? спросил он. Немка указала в сторону витрины с журналами. Когда он вернулся, чтобы расплатиться, он обнаружил, что его заказ не готов, а немка вышла из-за стойки и смотрит на улицу через стеклянную дверь. Потом она быстрым шагом вернулась за стойку и, не глядя на Сашу, достала телефон. Polizei, услышал Саша, kommen Sie, bitte и дальше что-то еще четким голосом. Он подошел к окну. То, что но увидел, он увидел не сразу, сначала он машинально пробежал глазами по вывескам. Потом он взгляд зацепился за желтый фургон, который медленно протискивался на заправку. Эту его медлительность он запомнил очень хорошо почему-то. Наконец он отыскал машину. Сначала он решил, что это похожая машина, потому что ее пытался открыть незнакомый молодой человек. Боковое стекло было разбито, молодой человек то и дело оборачивался. Саша машинально посмотрел туда, куда смотрел этот человек. Он увидел Фриша, тот стоял на газоне, прижав ладонь к подбородку, словно вытирал капли. Дорогу ему преграждали двое парней в тренировочных костюмах. Они стояли, широко расставив ноги, а руки держали в карманах одинаковых спортивных курток. А третий, немолодой человек в летней шляпе-панаме, что-то выговаривал Фришу. Саша обернулся к немке. Та что-то резко сказала ему. Он вышел и нерешительно направился в сторону Фриша. Никакого Рима не будет, вдруг ясно понял он и испугался. Он несколько раз прочитал надпись на борту фургона, который перекрыл вид, а когда фургон отъехал, троица спешно удалялась. Тот, который вскрывал машину, побежал за ними на дальний конец парковки. Саша бросился к Фришу. Он стоял на газоне на одном колене, склонив голову к плечу, словно у него болит зуб. Он прижимал к зубу платок. Платок был мокрым от крови. Что… кто… Саша озирался.  Старые знакомые, процедил Фриш. От боли он скривился и Саша увидел глубокий порез, пересекавший щеку. Она вызвала полицию, ответил Саша – что с тобой? Он не чувствовал губ, когда говорил это. Надо скорую, сказал Саша, не отрывая взгляда от платка. Фриш кивнул. Уходи, неожиданно сказал он. Забирай вещи и тубус, и уходи. Что? Сказал Саша. Этот мост ведет в город, там есть станция. Я позвоню, в Базеле отдашь тубус. Это приказ – он попытался улыбнуться сухими побелевшими губами. Свободной рукой он достал ключи и нажал кнопку. Саша услышал как багажник щелкнул. Извини, сказал он (его голый череп покрывали капли пота). Со мной все будет в порядке, добавил он. Просто забирай вещи и уезжай. Это Германия, сейчас здесь будет полиция. Тебе не нужно с ними встречаться. Все будет в порядке, повторил он. Ночью ты будешь в Риме.

 

ЗИГБУРГ, Bushaltestelle - 9:15

Когда Саша спустился с моста на автобусную стоянку, он услышал вой сирен. Он обернулся, но ничего, кроме зеленой стены, отгораживающей автобан, и кустов жимолости, не увидел. Теперь и парковка, и заправка, и Фриш – были отрезаны стеной; вот только тубус. Он просунул его под ремень чемодана и освободил одну руку. От волнения он забыл слова и спросил в открытую дверь автобуса по-русски: вокзал? Водитель ответил по-немецки и показал на лобовое стекло. Саша зашел спереди и посмотрел на табло маршрута. Siegburg Hauptbahnhof? Тот отрицательно покачал головой. Саша снова посмотрел на стену и пешеходный мост, где каждый человек теперь выглядел подозрительным. Он двинулся в сторону стоянки такси. Белый багажник щелкнул и Саша бросил чемодан с тубусом на дно. Siegburg Hauptbahnhof, bitte – повторил он водителю и только потом поздоровался: hallo. Они медленно тронулись.

 

ЗИГБУРГ, Hauptbahnhof, 9:45

С перрона был виден только заросший лесом холм, над котором возвышалась одинокая башня с облаком на макушке, остальной город закрывала полупрозрачная стена, огораживающая железнодорожное полотно. Саша достал конверт с гонораром, который вручил ему Фриш, и отсчитал деньги. Теперь на руках у него были билеты и несколько страниц сопроводительных бумаг, где были подробно указаны детали маршрута – города, пересадки, время стыковок и даже гостиницы, которыми он может воспользоваться со скидкой. Ему предстояло сесть на поезд Intercity на Франкфурт, 10:10, далее пересадка в Мангейме на мюнхенский, Карлсруэ и его Базель. Он изучил маршрут, выкуривая одну за другой сигареты на дальнем конце перрона – и потом, сидя в кресле своего поезда, который бесшумно подкатил, взял на борт несколько таких же, как Саша, одиночек с аккуратными чемоданчиками, и так же тихо отчалил, быстро набирая скорость, словно хотел забыть и городок с его холмом,  и башню, и облако над ней.

 

ЗИГБУРГ– БОНН

Платок, желтый фургон, кровь. Он видел эти кадры, но вместе? Нет и нет. Все это были разные истории и разные рассказчики. Он не был даже второстепенным  персонажем этих историй. Статист, вот его роль. Поэтому с ним обошлись с таким пренебрежением. Просто выкинули за ненадобностью из сценария. Единственное, что объединяло бандитов из 90-х, благополучную Германию, где это оказалось возможным, общественный фонд, Фриша, консула и желтый набоковский фургон, который настырно перегораживал картину в памяти – был он сам, а он был уже далеко. Так чего дергаться? Он достал телефон, чтобы набрать Фриша, и спрятал его. Фриш сам ему напишет или позвонит. Да, верно.

БОНН, Stadthaus, 10.23

Он посмотрел наверх, где лежал его чемодан. О господи, он совсем забыл про тубус. Он с тоской посмотрел в окно, где заваливалась в небо огромная стеклянная башня. Тубус! Он вспомнил, как Фриш рассказывал об этом здании, это была мэрия. Все услуги в одном месте, говорил он – и тебе регистрация машин, и бумаги на собственность. Идеальный образец отношений между государством и человеком. Фриша идеальным гражданином не назовешь, сказал Саша.

 

БОНН Hauptbahnhof, 10:28

Это была насмешка пространства над временем – то, что он вернулся туда, откуда уехал утром. Город, где живет Леон, где российское консульство! Единственное место в Германии, где меня знают. Он встал и тут же сел. Выйти – но зачем? Чем помочь? Нет, надо ехать, надо бежать. Переиграть ничего невозможно, ты прав. Фриш знает что делает, повторил он и посмотрел в лицо немцу, который что-то сказал ему. Bitte, машинально ответил Саша и убрал с кресла бумаги. Да, Фриш сам во всем разберется.

 

БОНН – ФРАНКФУРТ

Сосиски и кофе на заправке, он подумал о них с жадностью.  Он вытянул шею и посмотрел в конец вагона. Он знал за собой это свойство, физиология побеждает психику. Мне нужен туалет, а потом ресторан, решил он. Где-то здесь он должен быть. Он повторил это контролеру, который сначала невозмутимо пробил его билеты, а потом снял фуражку и ответил. Filin dank, улыбнулся Саша. Из всей фразы он понял только номер вагона. Он снял пиджак и бросил его поверх тубуса на полку: жарко. Он вышел в проход и, покачиваясь, двинулся в сторону ресторана. На ходу он провел рукой по карманам, документы, деньги и телефон были на месте. Потом он еще раз ощупал ключи. Вечером буду в Риме, сказал он.

Когда он вернулся из ресторана, в вагоне ничего не изменилось: так же громко болтали испанские подростки, ту же газету читал пенсионер, а его жена посматривала на экран смартфона в руках долговязого юноши, их внука, наверное. Он поднял глаза – тубус лежал там, где Саша его оставил. Он отметил это с некоторым разочарованием. Было бы хорошо, если бы его украли, например, сказал он. Ему стало стыдно этих мыслей, а еще он вспомнил заправку. Когда он понял, что что-то случилось, он сперва подумал о своем Риме, что никуда не попадет сегодня, а уж потом о Фрише. Так устроен человек, успокоил он себя и стал смотреть в окно – я ничем не отличаюсь.

Поезд шел по берегу Рейна. Снова как два дня назад, когда они ездили на экскурсию с Зоей, шли вверх по реке, вспенивая носом течение, груженые баржи. Снова холмы торжественно опускались в воду и постепенно расступались, чтобы дать место новым холмам, точно так же торжественно и величаво встающим из голубой дали. Холмы были одни и те же, но сколько воды утекло за эти два дня. Его вечер, ужин с консулом, планы на Москву, прощание с Леоном – все это примыкало к первым холмам. А вторые холмы словно открывали новую страницу. С ними Саша больше не чувствовал себя в безопасности, он перестал быть туристом. Он был частью, но чего? Этого он не знал и это пугало и придавало уверенности. Когда в вагон кто-то входил, Саша невольно изучал прибывшего. Он не запомнил людей на стоянке, только выражение лиц. Такие лица он видел в провинции, в прошлой жизни в прошлом веке. Еще одна временная аберрация, усмехался он. Вот мы и в «Хопре».

 

ФРАНКФУРТ, Flughafen – 11:23

Состав стоял на подземном перроне, это был аэропорт Франкфурта. Да это же моя пересадка! Саша стащил с полки чемодан с тубусом и выскочил. Мюнхенский отходил через четыре минуты, он стоял на соседнем пути. Все повторилось: вагон, место, полка над головой, вещи, тубус. Немцу, который ехал с ним из Бонна, он кивнул как старому знакомому. А что если он? Нет, невозможно. Что за дикие мысли. Он проверил телефон, но никаких сообщений от Фриша не было. Подумав, он написал Леону: еду, спасибо за всё, привет Зое – как будто Леон мог прояснить что-то. Нет, не зря он все-таки остерегался Фриша. Он сверился с билетами и написал Фришу номер поезда, вагон, время прибытия в Базель. Zugestellt, сообщил телефон.

 

ФРАНКФУРТ – МАНГЕЙМ 

Но вообще с биографией как у Фриша и не такое могло случиться, вспомни его письма счастья, сказал Саша. Сотни людей с радостью поквитались бы с ним. Просто довези тубус, отдай его в Базеле, и всё. Через два часа ты будешь свободен. Ты что, действительно думаешь, что кто-то будет преследовать тебя в этом поезде? Но ведь невозможно было представить и то, что произошло на парковке.

Рейн исчез за холмами, теперь на горизонте вилась только линия этих холмов, нежно зеленых первой, но уже сочной и свежей зеленью, а в низинах жались городки с одинаково серыми крышами, одинаково усаженные мансардными окнами и печными трубами. На полях выстроились колонны тракторов, они напоминали разноцветных жуков, и было непонятно, движутся тракторы или нет.

 

МАНГЕЙМ – КАРЛСРУЭ

…не мог простить ему чванства (называл «генеральством») – и денег; был не в состоянии себе этого позволить, свободно поехать по Европе, например, или провести зиму в Париже; уехать из России просто потому, что здесь больше нечем дышать. Нет, нет. Писалось и дышалось ему и дома прекрасно, нигде кроме как дома работать он не хотел, вот только быт, обстоятельства. Был неплатежеспособен, попал в финансовый тупик. После смерти брата остались долги по журналу. Тюрьма – или бежать от кредиторов, и он бежал. И тут же запротестовал, был оскорблен немецким благополучием. Всех этих людей поставить бы к столбу с мешком на голове, а потом помиловать. Можно расстрелять человека, а не его свободу, а можно в последний момент помиловать. И убить этим на всю жизнь, сделать вечной жертвой. На Семеновском плацу его «я» исчезло. Он растворился в своих героях, стал великим романистом. Как человек? Был расчетлив, даже изворотлив, взвешивал все варианты. Когда понял, что быстрее диктовать, чем писать, женился на стенографистке. Что, если и в самом деле остаться, сесть в яму? Как думаете, голубчик Аполлон Николаевич? «Там действительность, второй «Мертвый дом», материалу на 4 или 5 тысяч». Читали бы сейчас роман «Должник». Но нет, не решился. Дешевле было сбежать, иначе и посадят, и аванс отнимут. А  материал он найдет и в Германии, тут главное, что живые деньги. 

 Но, переехав границу, затосковал: домой бы, к своим, там лица, а здесь – что? – тоска, скука. Колбасники! Полагал, что писать можно только в гуще того, о чем пишешь, другой стратегии не понимал и не признавал. И при встрече в Баден-Бадене сразу дал понять ему, что не понимает и не признает. Что за подлая привычка отрекаться за границей от родины! («Все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы еще Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием»). А закладывать платье беременной жены на рулетку не подло? («Федя вернулся домой в ужасном отчаянии. Он стал передо мной на колени и умолял дать еще два золотых»). 

«Он пишет большую статью на всех Руссофилов и Славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. «Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то право разглядеть трудно. — Он ужасно рассердился». Выпрашивал рассказы для журнала, а потом вышучивал; занимал деньги и насмехался еще больше; а немцев презирал, потому что все время проигрывал, как будто они виноваты в том, что ему не везет в рулетку («Чем они святые? Мне деньги нужнее их», его логика). Зачем Европа, если невозможно отыграться, зачем ваша хваленая цивилизация? Человек из подполья.

Странно, что ему отвечали, его держали за помешенного. Но отвечали. Цивилизация, милостивый государь, в том, что в Европе нет ни немца, ни англичанина, ни русского, а все одинаковы. И другой дороги у России нет, иначе она закончит  варварством. Да полно-с, вскипел он – нам ли это подходит? Русский только тогда русский, когда он среди русских, и немец, и англичанин. В этом их сила. Без народа и русский, и немец пропадут. То, что люди могут быть одинаковы перед законом, в свободе равны, что «нет эллина и иудея» – не приходило ему в голову.

 

КАРЛСРУЭ – БАДЕН-БАДЕН

О немцах так и сказал: «Черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, в этом сомнения нет». Тот ответил зло, с отчаянием: «Пропади Россия сейчас – никакого убытка, ни волнения в человечестве не случилось бы!» Ну, того только и надо было. Сел на конька. Помилуйте-с! А народ? Ведь народ! Ведь он скоро уже благодаря своему благодетелю поневоле приучится к деловитости! (о эти «поневоле», «благодетель»...). Тут очень хорошо слышен голос его персонажа («Я верую в Россию, – залепетал в исступлении он. –  А в Бога? В Бога? – Я... я буду веровать в Бога»). И какая снисходительность к чужой культуре, какое высокомерие. Даже его жена, юница, больше и тоньше чувствует. Моя Аня любит все это «антикварство», пишет он, вчера целый день осматривала «глупую ратушу». Можно представить себе эту ратушу, собор в Дрездене, например. Презрение к тому, чего не понимаешь, чего не видишь. Если ты жертва, то имеешь право судить дальше собственного барака? Все перед тобой в долгу? А если ты не в бараке, если не жертва, если полностью не разделяешь судьбу барака, то не имеешь и права? А тому жизнь просто не оставляла выбора, лишала возможности думать и чувствовать, тонула во лжи и пошлости. Он не был великим романистом, он был свободным человеком, и он уехал. И потом, если русские бесы расцветают в Европе, разве есть тут вина Европы? Разве Рафаэль виноват тем, что неподражаем? Но нет, нам сразу подавай Рафаэля, на меньшее мы не согласны. Рафаэля, и повесить его у себя в бане, и чтобы никто больше не видел, и плевать в Рафаэля семечками, а если нельзя забрать и плевать, то пусть и они ничего не получат, а Рафаэля вашего мы уничтожим, от него у нас все беды.

 

БАДЕН-БАДЕН – БАЗЕЛЬ

«Говоря так, вы меня лично обижаете, ведь я считаю себя за немца», сказал он ему на прощание. Как же, Россия осмелилась не признать его гением, съёрничал («еще никого так дружно не ругали, как меня за «Дым», камни летят со всех сторон»). Значит, один «дотла» проигрался, другого выругали. Но и нет, не только это. Не стать жертвой, не стать… К черту эти русские страсти, от них душа унижается, ее топчут. Он это понял и уехал, поскольку без свободы не мог думать, писать, жить. Хотя  в итоге проиграли оба, и западник, и славянофил. Мы–то ведь знаем, что будет через полвека. Но чему учит это знание? Кроме того, что есть вещи посильнее русского бога и германского духа? Не быть жертвой… Он повторял это, глядя в окно. Но как? Мысль кружила в тупике и упиралась в «нацию», «народ». Выходило, что единственное условие «не быть жертвой» – распад, миллионы отдельных «я», каждое из которых отвечает только за себя. Но готов ли ты принять это условие? А остальные? Как совместить эти мысли с красотой неба и гор, например? Ведь в том, что было в окне, он видел прекрасный замысел, а в том, о чем думал – его не было. Не быть жертвой… Он сложил руки и сказал: бессильная злоба. Он повторил это вслух, так что немец поднял глаза от телефона: бессильная злоба. Он делал так всегда, когда волны тоски и ярости захлестывали его. А все этот тубус! Он с ненавистью посмотрел на полку и снова сложил руки: бессильная злоба. Поезд прибывал в Базель.

 

БАЗЕЛЬ, Hauptbahnhof, 13:20

Саша неподвижно сидел в кресле, потом оглянулся – пусто. Он посидел еще, а потом вышел на перрон. Он проверил телефон, никаких сообщений. До отправления оставалось полчаса, по вагону прошли пограничники, потом новая бригада машинистов. Саша с тоской посмотрел в их синие спины. Он сообразил, что теперь и он, и картины уже в другой стране. И что в этой стране никто не пришел встречать его, никто не собирался забирать тубус.

Постепенно вагон наполнился. Это были совсем не те люди, что ехали в Германии. Молчаливые, хорошо одетые и одинокие мужчины и женщины садились в этот поезд. Они читали газеты или тихо разговаривали по телефону, пили воду, а одна пара даже шампанское. Саша, свыкшийся с немцами и переставший замечать их, снова почувствовал себя иностранцем. Да, это совсем другой народ,  с удивлением понял он. На их фоне немцы выглядели деревенщиной.

Он забыл про тубус и вспомнил о нем, когда по вагону стали объявлять о скором отправлении. Саша снова вышел на перрон. Он купил кофе и нарочно долго разглядывал швейцарские франки, надеясь привлечь внимание того, кто, возможно, наблюдает за ним. Но никого не было. Он вернулся в вагон и позвонил Фришу, но тот не подошел к телефону. Я в Базеле, здесь никого нет – написал он. Zugestellt, равнодушно доложил телефон. И что теперь? Цепочки, частью которой он воображал себя, не существовало, Фриш просто не успел ничего сделать. Или не смог. А картины? Саша пожал плечами. Теперь, когда картины пересекли границу, когда они находились в другой стране, они стали ненужной вещью, они словно потеряли в цене и весе. Да и есть ли там внутри картины? Страх, который держал в напряжении все это время, отпустил его. Свое дело ты  сделал, а дальше будь что будет, через полтора часа он пересядет в Цюрихе на поезд до Милана, а там Рим и всё сложится так, как он запланировал.

 

БАЗЕЛЬ – ЦЮРИХ

Я не мог не испробовать этого, сказал Фриш – но когда взял пуповину в руки, упал в обморок; с тех пор мое отношение к женщинам переменилось, добавил он (Фриш рассказывал ему про немецкий роддом). Хорошо что у нас так не делают, сказал Саша. Хотя… Ты тоже хорош. Они с друзьями всю ночь шатались и пьянствовали, а утром он приехал в роддом. Он спросил, можно ли увидеть сына. Его обрядили в халат и повязку и отвели в зал. Среди десятков боксов, в которых лежали кульки с младенцами, ему надо было найти свой. Так он решил – что это здешнее испытание на отцовство, почувствовать родную кровь. Проверка. Он тогда не на шутку испугался, они ведь все были одинаковые, и неуверенно пошел по рядам. И каждый из этих сморщенных человечков был похож на соседнего. Этот? Этот? Пока его не окликнули. Тут на табличках имена по алфавиту, сказала медсестра – вот, смотрите. А я думал, надо узнать, выдохнул он. Из кулька, который лежал под его фамилией, виднелось красное личико со старческими мешками под глазами – совсем как у его тещи. Он и подумал тогда: мой сын похож на тещу. Но это был легкий отек после кесарева сечения. 

Когда Саша поднял глаза, он увидел, что перед ним новый пейзаж. Эта новизна была буквальной, ничего подобного Саша не встречал в жизни.  Невысокие шапкообразные холмы, поросшие сверху темной и густой кучерявой растительностью, а внизу ярко-зеленые, обступали его, словно живые существа. Линии этих холмов перетекали одна в другую через поля и долины, образуя бесконечное волнообразное движение. Умноженное на скорость поезда, это движение оплетало сознание, которое постепенно втягивалось в воронку того, что Саша видел. Меж холмов пронзительно, как вклейки, синели озера, а по тропинке через поле ехал на велосипеде человек с кожаной сумкой через плечо и знаком почты на ней. Он тоже казался вырезанным из книжки и приклеенным к полю. Он увидел аккуратно сложенные вдоль дороги поленницы и как пританцовывая от скорости, проносились дома и домишки, и иголка кирхи вслед за ними летела, выписывая шпилем на небе вензеля облаков, а сами облака были похожи на пушечные выстрелы…  Когда ребенка привезли в палату, он первым взял его в руки (жена как-то  растерялась). Они сидели на кровати бок о бок и не дыша смотрели на эту диковину в пеленках. А диковина медленно смежала и разлепляла веки, шевелила губами и сгибала пальчики. Их сын заголосил, он хотел есть, а теперь Саша снимал и отправлял для него озера и горы, и облака, похожие, как я уже сказал, на пушечные выстрелы, а, точнее, на завитки белой шерсти, как будто наверху стригут овечье стадо, а шерсть бросают вниз (пусть читатель простит неуклюжие сравнения, ведь мой герой занят, он снимает).

 

ЦЮРИХ, Hauptbahnhof, 13:47 

Что он знал о Швейцарии? Ничего он не знал о ней, и ничего не узнает, ведь на пересадку у него всего полчаса. Но и в эти полчаса его представления меняются, а не это ли главное? Он представлял себе Швейцарию курортной деревней, затерянной в горах; россыпью роскошных игрушечных городков наподобие немецких. Но Цюрих? Саша был оглушен и поражен одним только вокзалом этого города, никакого сравнения с немецкими, те выглядели провинцией, а здесь бурлила столица, настоящий Нью-Йорк, Вавилон и столпотворение, и Саша робко стоял у колонны, поддерживающей стеклянный свод, и крепко сжимал рукоятку чемодана. Он пил маленькими глотками кофе, курил и растерянно улыбался. Японский, немецкий, арабский, французский, русский, турецкий, итальянский – все эти хорошо одетые, стройные, уверенные в себе и не замечающие ничего вокруг люди говорил на всех языках, и все куда-то ехали, все к чему-то стремились, каждый был Одиссеем и у каждого была своя Итака, своя цель, которую они преследовали, озабочено поднимая глаза на табло и вслушиваясь в объявления о поездах, уходящих во все концы Европы, никак ранее не связанные в сознании моего героя. А вокзал и Цюрих связывал их.

Саша пожалел, что рядом нет Драматурга. Он мог бы сказать, кто все эти люди с одинаковыми, на Сашин вкус, азиатскими лицами, он знал и любил Восток. А Саша нигде, кроме Европы, не был. Однако пора в вагон. Прощай, Цюрих! Уже спустя минуту поезд заскользил вдоль озера, похожего на вытянутый стол. Над темными крышами возвышались мачты яхт и густые купы деревьев. Горы обставляли озеро как спинки кресел. В пронзительно синем, какого-то искусственного, акрилового цвета небе перекрещивались белые нитки инверсивных следов, там тоже куда-то спешили. Только оранжевые буи неподвижно лежали на озерной, цвета неба, скатерти. Потом в ушах ухнуло и поезд провалился в тоннель.

 

ЦЮРИХ – ЦУГ

Центром страны, в которую они выкатились, был огромный каменный хребет, возвышающийся посреди зеленой луговой равнины, и поезд словно в нерешительности огибал его. Гора напоминала сфинкса, и хотя поезд шел все так же быстро, и одинокие белые домишки пролетали все в том же танце, и кривились от скорости столбы и шпили – этот сфинкс разворачивался настолько величественно и неторопливо, что при взгляде на него казалось: поезд почти не двигается. Кое-где на поле стояли, равнодушно опустив морды, коровы. Когда поезд вынырнул из очередного тоннеля, мимо промелькнули домики с белым первым и черным вторым этажами, которые не жались, а были вольно рассыпаны по зеленому склону как игрушечные кубики, и смотрели белыми глазницами окон на тех, кто, как Саша, смотрел на них. С этого боку гора перестала напоминать сфинкса, ее очертания переменились, из хребта вырос пик, похожий на заставку знаменитой кинокомпании, только без снега. Поезд промчался мимо пустой станции у озерца, стиснутого каменной грядой, мимо пустой набережной в песочных пятнах солнца, и пляжа, с которого забыли убрать зонтики, и мимо белых мачт, которые тоже быстро исчезли в омуте соседних окон. Снова тоннель, новый пейзаж. Боже, боже мой, шептал он, прильнув к окну. Он хотел сказать «красиво», но передумал, это слово показалось ему унизительным. Он достал телефон, ему не терпелось поговорить, рассказать –  но фотографии, которые он высылал домой, «съели» деньги, и до жены он не дозвонился. Саша вспомнил отца – он умер раньше, чем открыли границы. Но кто виноват в этом? И он снова складывал руки: бессильная злоба. Он вспомнил рыбалку, раз в год на лето они с отцом ездили к нему на родину, это был маленький городок на границе с Казахстаном, бывшая казацкая станица. Они выезжали на реку большой компанией, у отца в городке оставалось много родственников, и жили в палатках, выуживая из реки огромных рыбин. Саша был школьник, но уже знал, что из того, что он увидел сегодня, ему, как и его родителям, как и миллионам людей – ничего не суждено увидеть. Но разве это трагедия? Когда есть река и лещи, есть отец, уха и ночные походы? Ничего другого, кроме родителей, лета, реки и рыбин, никакой Германии и Швейцарии – для него просто не существовало. А если существовало, то на другой планете, куда ракета с нашей просто не долетит, не сможет. Не хочу быть жертвой, упрямо повторил Саша. Он вспомнил Саметь. Да, вот и ответ – решил он.

 

ЦУГ – ГОЛЬДАУ

Из того, что я расскажу, фактическую подлинность имеют несколько эпизодов, всё остальное относится к области воображения, которое в данную минуту рассеяно великолепными пейзажами Альп, плавно раскрывающими свою картину перед глазами моего героя.

Оба мальчика родились в богатой петербуржской семье. Они были погодки, они росли вместе, они получили аристократическое воспитание и образование.  Старший рос в отца, он был целеустремлен, любознателен и трудолюбив, а младший, наоборот, запомнился чувствительным, ранимым и по-настоящему страстно увлеченным только музыкой юношей. Он страдал тяжелой формой заикания. Дружбы между детьми не было, старший не питал к младшему симпатий и не упускал возможности уколоть того.

В один прекрасный день старший обнаруживает письмо (или дневник), из которого узнает, что его 15-летний брат – гомосексуалист. Он открывает письмо родителям. Следуя своим убеждениям, отец (прогрессист-либерал) решает ничего не менять в отношении к сыну. Они живут так, как будто ничего не случилось, тем более, что это уже третий случай в большой семье: оба дяди мальчиков, по материнской и отцовской линии, тоже гомосексуалисты.

По нравам того времени человек нетрадиционной ориентации считался извращенцем, изгоем. В подобном, с ярко выраженной формой гомофобии, обществе только деньги и высокое положение могли обеспечить  человеку независимое существование. И родители, и брат не могли не знать этого, пример дядьёв (вращавшихся в самых высоких кругах общества) был более чем наглядным. Но, повторяю, либеральные убеждения. И они не вмешиваются, не подают вида. Они предоставляют мальчику свободу.

Между тем – революция: одна, вторая. Взлет и падение отцовской карьеры, угроза расправы, вынужденный отъезд. Семья бежит в Крым, надо переждать смуту (они уверены, что смута). Но красная артиллерия уже победно бьет с холмов по гавани. И они снова бегут. Из Крыма во Францию, далее Англия. Потом отец с семейством поселяется в Берлине, а нитка маминого жемчуга обеспечивает братьям обучение в Кембридже. В то время Берлин буквально кишит русскими, тут что-то вроде негласной столицы России. Активная борьба продолжается, никто из политиков-эмигрантов не сдался, спор только о формах правления в России, которую они вот-вот вернут, пусть только Европа немного поможет. Но отец, блестящий политик и публицист, один из первых и последовательных либералов своего времени – гибнет при покушении. Катастрофа, трагедия. И большая семья распадается, мать переезжает в Прагу, старший женится и посвящает  себя писательству, а младший отправляется в Париж и примыкает к кругу тамошней гей-богемы. Он встречает молодого человека, сына богатого австрийского страховщика. Он полюбит его всей душой, и взаимно. Они переселятся в родовой замок Германа (так звали любовника) – здесь неподалеку, в австрийских Альпах. Казалось бы, каждому свое, но нет, судьба индейка. К власти приходят нацисты и чтобы не оказаться в концлагере, любовники решают скрывать свои отношения. Старший брат бежит, его жена – еврейка, оставаться в стране опасно, и молодое семейство перебирается во Францию. Братья окончательно теряют друг друга. Они увидятся только перед отъездом старшего. Муж, напишет тот впоследствии, очень симпатичный, даже совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерами. Так он отозвался о Германе («муж»), с которым брат познакомил его.

Но история неумолима, нацисты оккупируют Францию и старший принимает окончательное решение: он вывозит семью в Америку. Они уплывают на последнем пароходе, буквально. А младший остается. Никто не предлагает ему бегства, никто не считает себя вправе вмешиваться в его судьбу, да он ничего и не просит. Он поступает так, как поступал всю жизнь, плывет по течению. Пусть судьба сама распоряжается человеком, для этого они и созданы.

Первый раз его арестовывают в Берлине за гомосексуализм, но благодаря хлопотам кузины выпускают. Он едет в Прагу, где снова попадает за решетку, теперь уже за антинацисткие высказывания. Его сажают как шпиона и предателя, и он умирает в лагере Нойенгамм под Гамбургом от голода и дизентерии в январе 1945-го, как раз в то время, когда старший брат на каникулах и принимает солнечные ванны на американской Ривьере. Новая работа, новые друзья, новые зубы, новые бабочки. Именно в это время его писательская карьера идет в гору. Он, по воспоминаниям, счастлив и беспечен, вот только брат. Но ведь о нем ничего неизвестно? Да и что может случиться с этим, совершенно, по его словам, безвредным, ленивым, восторженным человеком, который «безо всякого дела курсировал между Латинским кварталом и замком в Австрии, где жил со своим другом»? Значит, нет и повода для беспокойства. Хотя тот, напоминаю, умирает в концлагере. Не вдаваясь сейчас в тему двойничества, не обсуждая свойство времени сохранять равновесие, соединяя несовместимое, то есть попросту насмехаться над нами – скажем лишь, что о младшем брате тоже сохранились воспоминания. Это были воспоминания солагерников. Они искали его после войны. По рассказам, они выжили только потому что тот делился с ними своей пайкой. О том, что сам он умер, они не знали.

Между тем старший  наслаждается литературным дебютом в «Нью-Йоркере», ему прочат грандиозное писательское будущее, так оно и случается. Правда, в день смерти младшего он, по собственному признанию, видит вещий сон. Или выдумает сон, что в контексте его творчества примерно одно и то же. Впоследствии он напишет, что чувствует себя виноватым. Но в чем? Ведь он ничего не сделал, наоборот, предоставил человеку решать собственную жизнь. Не вмешивался, полагая отвратительным любое вторжение в сферу частного. Ну, разве что продолжал по-прежнему насмешничать, но теперь только в собственных романах, где нет-нет да и мелькнет карикатурно напомаженный педераст на тоненьких ножках. Но ведь это мелочь, а тут реальность. Где человек сам отвечает за себя, сам делает выбор. И если  течение приводит его в концлагерь, винить в этом некого. Или? Один предрассудок, почти каждый из нас может обнаружить его в себе, если хорошенько покопается. Да он и не скрывал. Внешне ровное, даже ироничное, в глубине оно было презрительным, даже брезгливым – его отношение к людям такого рода. К брату. Таков был обиход и норма, подобное отношение; презирать было принято в обществе. Но есть человек и его свобода, а есть общество и его норма. И зачем тогда свобода, если она не способна победить норму. Потому что эта норма, этот предрассудок, этот страх – они старше и глубже нашей свободы. Это страх племени перед чужой особью, перед вообще чужим. Источник опасности или конкуренции. Но и страх за себя. Вслушивался в себя, ведь гены и что если он… Нет, невозможно. Я люблю женщин, я люблю (дальше список). А этих я презираю. Чтобы элементарно избежать подозрений; чтобы себя убедить. Но пусть и подавленное, и загнанное рассудком в чулан – это отношение никуда не делось. Внутреннее отталкивание младший брат не мог не чувствовать. Быть источником страдания для своих родителей – страдание; быть чужим в семье; чужим старшему брату. Все это лишь утвердило его в мысли: иного пути нет, ты изгой, сопротивляться бесполезно, плыви по течению. Ему просто не оставили шанса, отвернулись. Жизнь без открытой травли, но и без сочувствия, без участия. Без тепла. Так свобода оборачивается собственным кошмаром. Не в этом ли он раскаивался впоследствии? Что от предрассудка до концлагеря не так далеко, как можно представить? И что, отворачиваясь, мы заочно отправляем человека на гибель, которая просто красиво обставлена свободой выбора и удалена во времени? Думал ли он о том, насколько страшной может быть эта свобода? Для тех, например, кто не в силах – как он – ею воспользоваться, ибо зачем свобода изгою, не насмешка ли это? Да, да и да. Потому что всё в его романах буквально кричит: единица всё, масса – ноль; узор бабочки против мундира; отклонение против нормы; прекрасно и ценно лишь то, что неповторимо, это и есть человек. Вчитайтесь: каждая его строчка об этом; жизнь и человек, говорит он, сложнее и тоньше, чем то, что мы о них думаем; никаких правил, кроме исключений, не существует, особенно постфактум, когда мы знаем, чем все закончилось; никаких – и эти строчки не исключение.

 

ГОЛЬДАУ – БЕЛЛИНЦОНА

Они вырвались из тоннеля, свет в вагоне погас. Теперь за окном были обметанные ржавыми пятнами скалы, смыкавшиеся над ущельем, над которым аккуратно, едва не касаясь каменных стен, пробирался поезд. Вагон наполнился сумраком, солнце освещало только еловый лес на скалах, и мачты электропередач, напоминавшие белые остовы мертвых деревьев, утыкавшие эти скалы. Иногда камень отодвигался и тогда на головокружительной глубине, в ее зеленой пропасти виднелся городок или деревня со сверкающей жилкой реки и белой кирхой размером со спичечную коробку.  Но камень быстро придвигался обратно и городок исчезал в своей табакерке. Поезд снова сжимали утесы. Они напоминали Сибирь. Единственный раз, когда Саша побывал там, он побывал в детстве. Красноярск, Саяны. Поезд и мрачные, заросшие ельником камни. Мать взяла его с собой, ее родня жила за Красноярском, родная сестра – внучка священника. Трое суток на поезде; одни; отец почему-то остался дома. Саша запомнил бесконечный коридор вагона, застеленный таким же бесконечным, отраженным в зеркальных дверях, ковром, и как Сашу отчитывал чужой дядька, жевавший усатым ртом тесемки полосатой кофты – чтобы маленький Саша не носился по коридору, иначе, «молодой человек» (он так и называл его), ковер сбивается в складки, люди могут «попасть в аварию». Дядька делал ртом хлопающие звуки, словно Саша младенец и надо не только сказать, но и показать ему. Он ехал с ними в купе и взял над мальчиком шефство. Сашу это смущало – кто он такой? Он шел к матери, но та не возражала. То, что этот «дядя Игорь» элементарно «подкатывал» к одинокой женщине с ребенком, Саша не мог понимать. А теперь точно таким же по возрасту «дядей» был Саша. И тоже наверняка «застрял» в чьей-то памяти. Вот бы узнать, в чьей и в каком виде? Сколько безымянных призраков в голове человека… Еще он помнил этот коридор ночью, но зачем и как он там оказался, оставалось неизвестно. Он стоит у окна в одной майке, прижавшись к влажному и холодному стеклу, за которым бежит косогорами ночь. Он видит горсть огней, которые то скрываются, то показываются вдалеке, и по тому, где обрез тьмы усажен этими огнями, можно представить линию холмов. Их не видно, но они угадываются, и мальчика это занимает какое-то время. Он вычисляет, какая у них форма. В этом холодном коридоре он делает важное открытие, оказывается, незримое тоже можно увидеть, просто облепить его, покрыть сверху как человека одеялом или тем, что хорошо видно. Как пыль человека-невидимку, которого мальчик прочитал недавно. Потом поезд стоит на станции и вагон наполняется бесплотными звуками: кто-то перешептывается, слышен кашель и всхрап, бульканье воды и скрип остывающих углей в бойлере. По коридору проходит голос проводника, объявляющего станцию: Козулька, стоянка две минуты. Козулька. Он пробует на язык это слово и смотрит на перрон, словно там это Козулька представится ему. Но картина, которую он видит на перроне, пугает его. Она непонятна, нелепа. На перроне две женщины, они смешно кривляются, словно пытаются танцевать – одна против другой. Но что-то мешает им,  каблуки, наверное. Наконец одна, поймав равновесие, взмахивает белой сумочкой. Он хорошо видит эту сумочку с ее стальным круглым замочком. Сумочка описывает дугу. От удара вторая делает несколько шагов назад, спотыкается и падает, неловко растопырив ноги в короткой юбке. В этот момент Саша вспоминает про ковер. Упавшая хочет встать, но вторая бьет ее и сама чуть не падает. Такое впечатление, что перрон стал мягким и ноги женщин просто увязают в нем. Она смеется, а вторая, стоя на четвереньках, беззвучно кричит ей в спину. В ее оскаленном рту Саша видит золотой зуб. Клык блестит в сумраке ночного перрона, и фонарь над входом на станцию, и плевок на асфальте, и провода – блестят тоже. Но поезд уже перебирает рельсы и тяжело ускоряется. Потом кто-то кладет ему руку на плечо и уводит. Мы тебя обыскались, говорит «дядя Игорь» – ты совсем замерз. Он укладывает Сашу и укрывает. А мать сидит в углу.

 

БЕЛЛИНЦОНА – ЛУГАНО

Серые крыши сменила горячая охра черепицы, на желтых стенах теперь висели зеленые жалюзи. Линия гор сгладилась, впадины заполнились зеленой водой, на поверхности которой все вокруг, и дома, и горы, и отражения – как будто всплыло, а то, что он видел раньше, наоборот, ушло под воду. Исцарапанная мелкими, как на старой фотографии, штрихами мачт, вода переснимала физиономии облаков и профили гор. Вдоль воды кромсали дымчатый, словно накрытый папиросной бумагой, пейзаж – кипарисы. Лугано… Калуга, Луга… Саша любил именно поздние его вещи, там, где память и реальность становились почти неотличимыми и было сладко и страшно бродить по коридорам между ними, ведь каждый из них мог оказаться последним.

Вагон наполнился, все это были новые люди, они сидели по-домашнему вальяжно и громко переговаривались, а дети бегали по проходу. Саша тоже широко закинул ногу на ногу, совершенно не стесняясь полосатого носка. Ему нравилось представить себя персонажем его романа. Вечернее солнце заливало вагон и лица людей рыжей рябью. Привалившиеся к озеру медвежьими, в зеленой шерсти леса, спинами, горы напоминали картины итальянского Возрождения. На фоне этих, в точно такой же бежевой дымке, задников художникам позировали белоглазые и безбровые мадонны со своими пухлыми, в жировых перевязках, младенцами. Это была Италия. 

 

МИЛАН, Milano Centrale, 20:00

Он сошел с поезда, но все вокруг продолжало движение: тяжелые уже католической роскошью колонны, тумбы светильников и киоски с фаст-фудом. А люди, наоборот, беспечно фланировали и никуда не спешили, и поезда стояли так, как будто никуда не едут тоже. Купил местную телефонную карту. Написал жене, а потом скинул Фришу свой новый номер. Теперь ищи меня, подумал он со злорадством и переложил тубус из руки в руку. Достал салфетку и вытер лоб и переносицу. Салфетки с заправки – господи, как давно это было, сказал он. В какой-то прошлой, не моей жизни. Вечерний воздух был по-южному густым и душным. Запахи остывающего мрамора, кофе и писсуаров – стоял май, но было ясно: в город пришла жара.

 

МИЛАН – РИМ

В темном окне тянулась равнина и Саша смотрел то в конец пустого вагона, где над спинкой кресла возвышалась одинокая чалма пассажира, то сквозь свое отражение на огоньки, которые неслись мимо. Пустой вагон, пустой аэропорт. Да, точно. Это было 12 сентября 2001 года, сказал он неожиданно. Тысячи отмененных рейсов, а он летит на книжную ярмарку (тогда его приглашали на ярмарки). Нервозность, все подозревают всех. И вот этот несчастный индус – в точно такой же в чалме. Со скуки он бродит по салону самолета – и с каким напряжением следят за ним несколько десятков пар глаз! Как мы все его ненавидели, сказал Саша. А за спиной у меня ворковали двое педиков, им было плевать. Он вычислил их не сразу, думал, какие-то мужеголосые дамы; английский язык не имеет рода. Он достал телефон и написал матери, что добрался в ее город. Так они называли Рим – на юбилей они с сестрой отправили мать именно в этот город, это была ее первая заграница. Он снова вспомнил отца. Мой бедный папа… Когда он думал о нем, он видел фотографию, где они с мамой на каком-то речном пляже. Таруса или Урал? Отец молодой и загорелый в смешных широких плавках, на плече весла. Мать держит на боку тазик – неизвестно с чем; на голове потерявшая форму соломенная шляпа; одета в простенькое платье; нога отставлена, чтобы легче держать тазик; а на берегу виднеется лодка. Фотография плохо проявлена, родители стоят в белом сиянии. То, что сам он, трехлетний карапуз, и сестра где-то за кадром, возятся в песке или смотрят из-за спины снимающего (кстати, кто он?) – приводит Сашу в сладостное оцепенение. Он есть, но его нет. То же он чувствует после долгой дороги. Фотографию с ним словно проявляют в обратной последовательности. С тубусом на перевес, вот – он постепенно исчезает, сливается с фоном. Он хорошо помнил отца в последние годы, он был подросток, но их молодость? Нет и нет. Молодые родители навсегда остались только в этом сиянии. Это было сияние памяти, считал он.

 

РИМ,  Termini, 22:00

Вышел из поезда в душный вечер. Медленно выкатил чемоданчик на стоянку такси. Бросил вещи в багажник и сел в машину, сложив руки на тубусе и улыбаясь водителю, который о чем-то беспрестанно говорил, показывая себе на горло и в сторону, где не было ничего, кроме древней базилики. Via dei Pettinari, перебил его незнакомым голосом. На секунду сознание залил магниевый свет: забыл, потерял! Нет, ключи лежали на месте. В полусне проплыли рыжие римские площади и колоннады, и черные шапки пиний. Улыбался этим шапкам и этим колоннам, их вечному празднику. Поднялся в квартиру и включил кондиционер. Не разбирая вещей,  сходил в душ и повалился на койку. Снова куда-то поехал; доставал билет из тубуса и протягивал продавцу кофе; получал до краев наполненный франками стакан; пограничник в синей форме, взяв этот стакан, щелкал франки как семечки, приговаривая: смотри на арлекинов! смотри на арлекинов! а в руке у Лены, которая шла по коридору, была белая сумочка, и когда Саша наполнял сумочку кипятком из бойлера, он превращался в Колизей, а Лена говорила «холодно» и стучала в купе, откуда доносился смех, и теперь Саша был одновременно внутри и снаружи – там, где дядя Игорь играл с Фришем в шашки. Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, говорил Фриш, чего доброго приласкаем молодую венецианку – а, Николай Николаевич? Съеденные шашки он засовывал за щеку. Главное система, соглашался лысоватый бородач-карлик, которым был Игорь – если быть из мрамора, то можно выиграть сколько угодно, вот мое наблюдение, ангел мой; но кто был этот ангел и этот Николай Николаевич? Отгадать уже невозможно, ведь и сам я засыпаю, погружаюсь, сплю.